Размер шрифта:
Шмелев И.С. Солнце живых
Play

Шмелев И.С. Солнце живых

Пет­ровки, самый раз­гар работ, — и отец целый день на строй­ках. При­каз­чик Василь Васи­лия и не ночует дома, а все в арте­лях. Гор­кин свое уже отслу­жил — «на покое», — и его тре­во­жат только в осо­бых слу­чаях, когда тре­бу­ется свой глаз. Работы у нас боль­шие, с какой-то «неустой­кой»: не кон­чишь к сроку — можно и про­го­реть. Спра­ши­ваю у Гор­кина: «Это что же такое — про­го­реть?» — А вот ски­нут послед­нюю рубаху — вот те и про­го­рел! Как про­го­рают-то… очень просто.

А с наро­дом совсем беда: к покосу бегут домой, в деревню, и самые-то золо­тые руки. Отец страшно оза­бо­чен, спе­шит-спе­шит, лет­ний его пиджак весь мок­рый, пошли жары, Кав­казка все ноги отмо­тала по построй­кам, с утра до вечера не рас­сед­лана. Слы­шишь — отец кричит:

— Полу­тор­ное плати, только попри­держи народ! Вот бедо­вый наро­дишка… ряди­лись, черти, — обе­ща­лись не ухо­дить к покосу, а у нас неустойки тысяч­ные… Да не в день­гах дело, а себя уро­ним. Вбей ты им, дура­кам, в башку… втрое ведь у меня полу­чат, чем со своих покосов!

— Вбивал‑с, всю глотку обо­рвал с ними… — раз­во­дит бес­по­мощно руками Василь Васи­лич, заметно поху­дев­ший, — ничего с ими не поде­ла­ешь, со спо­кон веку так. И сами пони­мают, а… гулянки им будто, трав­кой поба­ло­ваться. Как к покосу — уж тут ника­кими кала­чами не удер­жать, бегут. Воро­тятся — при­на­ля­гут, а покуда сброд­ных попри­най­мем. Как можно‑с, к сроку должны поспеть, будь-покой­ны‑с, уж догляжу То же гово­рит и Гор­кин, — а он все знает: покос — дело душев­ное, нельзя иначе, со спо­кон веку так; на травке поот­дох­нут — нагонят.

Ран­ним утром, солнце чуть над сара­ями, а у крыльца уже шара­бан. Отец сбе­гает по лест­нице, жуя на ходу кала­чик, пры­гает на под­ножку, а тут и Гор­кин, чего-то ему надо.

— Что тебе еще. — спра­ши­вает отец тре­вожно, раз­дра­женно, — какой еще незалад?

— Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сер­гию Пре­по­доб­ному схо­дить 3 помо­литься, по обе­ща­нию… взад-назад.

Отец бьет вож­жой Чалого и дер­гает на себя. Чалый взбры­ки­вает и крепко сечет по камню.

— Ты еще… с пустя­ками! Так вот тебе в самую горячку и при­спи­чило? помрешь — до Успе­нья погодишь.

Отец зама­хи­ва­ется вож­жой — вот-вот укатит.

— Это не пустяки, к Пре­по­доб­ному схо­дить помо­литься… — гово­рит Гор­кин с уко­риз­ной, выпра­сты­вая запу­тав­шийся в вожже хвост Чалому. — Теп­лую бы пору захва­тить. А с Успе­нья ночи холод­ные пой­дут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…

— А я тебя держу? Поез­жай по машине, в два дня упра­вишься. Сам пони­ма­ешь, время горя­чее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует.

— Гос­подь мило­стив, не запьян­ствует… он к зиме больше про­ши­ба­ется. А всех делов, Сер­гей Ива­ныч, не пере­де­ла­ешь. И годы мои такие, и…

— А, поми­рать собрался?

— Поми­рать не поми­рать, это уж Божья воля, а… как гово­рится, делов-то пуды, а она — туды!

— Как? кто. Куды — туды. — спра­ши­вает с раз­дра­же­нием отец, зама­хи­ва­ясь вожжой.

— Известно — кто. Она ждать не ста­нет — дела ли, не дела ли, — а все покончит.

Отец смот­рит на Гор­кина, на рас­пах­ну­тые ворота, кото­рые при­дер­жи­вает двор­ник, при­ку­сы­вает усы.

— Чу-дак… — гово­рит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выез­жает шагом на улицу.

Гор­кин идет рас­стро­ен­ный, кри­чит на меня в серд­цах: «Тебе говорю, отстань ты от меня, ради Хри­ста!» Но я не могу отстать. Он идет под навес, где рабо­тают сто­ляры, отшвы­ри­вает ногой стружки и чур­бачки и опять кри­чит на меня: «Ну, чего ты при­стал. » Кри­чит и на сто­ля­ров чего-то и ухо­дит к себе в каморку. Я бегу в тупи­чок к забору, где у него окошко, сажусь сна­ружи на обли­цовку и спра­ши­ваю все то же: возь­мет ли меня с собой. Он раз­би­ра­ется в сун­дучке, под крыш­кой кото­рого накле­ена кар­тинка — «Тро­ице-Сер­ги­ева лавра», лоп­нув­шая по щел­кам и поли­няв­шая. Раз­би­ра­ется и ворчит:

— Не-эт, меня не удер­жите… к Серги-Тро­ице я уйду, к Пре­по­доб­ному… уйду. Все я да я… и без меня упра­ви­тесь. И Ондрюшка меня засту­пит, и Сте­пан спра­вится… по филен­кам-то при­гля­деть, велико дело! А по под­ря­дам сно­вать — про­шла моя пора. Косой не запьян­ствует, нечего бояться… коли дал мне слово-зарок — из ува­же­ния соблю­дет. Как раз самая пора, теп­лынь, народу теперь по всем доро­гам… Не-эт, меня не удержите.

— А меня-то… обе­щался ты, а. — спра­ши­ваю я его и чув­ствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пустят. — А меня-то, пустят меня с тобой, а.

Он даже и не гля­дит на меня, все разбирается.

— Пустят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удер­жите… всех, брат, делов не пере­де­ла­ешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мар­тына схо­ро­нили, все сби­ра­юсь, сби­ра­юсь… Царица Небес­ная как меня сохра­нила, — пока­зы­вает Гор­кин на тем­ную иконку, кото­рую я знаю, — я к Ивер­ской сорок раз схо­дить пообе­щался 4 , и то не дохо­дил, осьм­на­дцать ходов за мной. И Пре­по­доб­ному тогда пообе­щался. Меня тогда и Мар­тын про­сил-поми­рал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помо­лись за меня, Миша… сходи к Пре­по­доб­ному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обе­щался, за грех…

— А за какой грех, скажи… — упра­ши­ваю я Гор­кина, но он не слушает.

Он выни­мает из сун­дучка рубаху, поло­тенце, хол­що­вые пор­тянки, боль­шой при­вяз­ной мешок, заплечный.

— Это вот возьму и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, рас­хо­жую, и при­ча­щаль­ную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, зна­чит, у меня суха­рики.. — пошум­ли­вает он мешоч­ком, как сахар­ком, — с чай­ком попить — посо­сать, дорога-то даль­ная. Тут, стало быть, у меня чай-сахар… — сует он в мешок коробку из-под икры с выдав­лен­ной на крышке рыб­кой, — а лимон­чик уж на ходу при­хвачу, да… но-жичек, поминанье…сует он кни­жечку с вытес­нен­ным на ней золо­тым кре­сти­ком, кото­рую я тоже знаю, с рас­кра­шен­ными кар­тин­ками, как исхо­дит душа из тела и как она ходит по мытар­ствам, а за ней свет­лый Ангел, а внизу, в крас­ных язы­ках пла­мени, зеле­ные нечи­стые духи с вилами, — а это вот, за кого про­свирки вынуть, леест­рик… все по череду надо. А это Сане Юрцову варе­ньица баночку снесу, в квас­ной послу­ша­ние теперь несет, у Пре­по­доб­ного, в монахи гото­вится… от Москвы, скажу, поклон­чик-гостин­чик. Бара­но­чек возьму на дорожку…

У меня душа раз­ры­ва­ется, а он гово­рит и гово­рит и все укла­ды­вает в мешок. Что бы ему ска­зать такое.

— Гор­кин… а как тебя Царица Небес­ная сохра­нила, скажи. — спра­ши­ваю я сквозь слезы, хотя все знаю.

Он под­ни­мает голову и гово­рит нестрого:

— Хлю­па­ешь-то чего? Ну, сохра­нила… я тебе не раз ска­зы­вал. На вот, утрись поло­тен­чи­ком… деше­вые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чер­даке ста­рую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чер­дака, стою на вто­ром ярусу… — дай, думаю, поо­бо­тру-погляжу, какая Царица Небес­ная, лика-то не видать. Только покре­стился, локот­ком поте­реть хотел… — ка-ак загре­мит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль. Очнулся в самом низу, в брев­нах, в дос­ках, все поко­ре­жено… а над самой над голо­вой у меня — здо­ро­вен­ная балка застряла! В плюшку бы меня прямо. — вот какая. А робята наши, зна­чит, кли­чут меня, слышу: «Пан­кра­тыч, жив ли?» А на руке у меня — Царица Небес­ная! Как дер­жал, так и… чисто на кры­лах опу­стило. И не оца­ра­пало нигде, ни цара­пинки, ни синячка… вот ты чего поду­май! А это стену неладно покач­нули — балки из гнезд-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и про­ло­мили, накаты все. Два яруса летел, с хла­мом… вот ты чего подумай!

Эту иконку — я знаю — Гор­кин хочет поло­жить с собой в гроб, — душе чтобы во спа­се­ние. И все я знаю в его каморке: и кар­тинку Страш­ного суда на стенке, с геен­ной огнен­ной, и «Хож­де­ния по мытар­ствам пре­по­доб­ной Фео­доры» 5 , и най­ден­ный где-то на рабо­тах, на сгнив­шем гробе, мед­ный, литой, очень ста­рин­ный крест с «ада­мо­вой гла­вой» 6 , страш­ной… и пасоч­ницу Мар­тына-плот­ника, выре­зан­ную одним топо­ри­ком. Над дере­вян­ной кро­ва­тью, с под­па­ли­нами от свечки, как жгли кло­пов, стоят на полочке, к обра­зам, совсем уже серые от пыли, про­свирки из Иеру­са­лима-града и с Афона, при­не­сен­ные ему доб­рыми людьми, и пузы­речки с напе­тым мас­ли­цем, с выли­тыми на них угод­нич­ками. Недавно Гор­кин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.

— А ты мне про Мар­тына все обе­щался… топо­рик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? скажи‑и, Горкин.

Гор­кин уже не стро­гий. Он откла­ды­вает мешок, садится ко мне на под­окон­ник и жест­ким паль­цем сма­зы­вает мои слезинки.

— Ну, чего ты рас­стро­ился, а? что ухожу-то… На доб­рое дело ухожу, никак нельзя. Вырас­тешь — пой­мешь. Самое душев­ное это дело, на бого­мо­лье схо­дить. И за Мар­тына помо­люсь, и за тебя, милок, про­свирку выну, на свечку подам, хоро­ший бы ты был, здо­ро­вье бы те Гос­подь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога даль­няя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папа­шень­кой собе­решься. Как так я тебе обе­щался… я тебе не обе­щался. Ну, пошу­тил, может…

— Обе­щался ты, обе­щался… тебя Бог нака­жет! вот посмотри, тебя Бог нака­жет. — кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.

Он сме­ется, при­хва­ты­вает меня за плечи, хочет защекотать.

— Ну что ты какой настой­ный, самон­драв­ный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Гос­подь повер­нет, что и пока­тим с тобой по дорожке по стол­бо­вой… а что ты дума­ешь! Папа­шенька доб­рый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послу­шай: рас­скажу тебе про нашего Мар­тына. Всего не рас­ска­жешь… а вот слу­шай. Чего сам он мне ска­зы­вал, а потом на моих гла­зах все было. И все сущая правда.

— Повел его отец в Москву на роботу… — пооки­вает Гор­кин мягко, как все наши плот­ники, воло­ди­мирцы и костро­мичи, и это мне очень нра­вится, лас­ково так выхо­дит, — плот­ники они были, как и я вот, с нашей сто­роны. Всем нам одна дорожка, на Сер­гиев посад. К Пре­по­доб­ному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помо­ли­лись-при­ло­жи­лись, недельку Пре­по­доб­ному поро­бо­тали топо­ри­ком, на мона­стырь, да… пошли к Чер­ни­гов­ской, непо­да­лечку, ста­рец там про­жи­вал — спа­сался. Нонче отец Вар­нава там народ уте­шает — бас­лов­ляет, а то до него был, тоже хоро­ший такой, про­зор­ли­вец. Вот тот ста­рец бла­го­сло­вил их на хоро­шую роботку и гово­рит пареньку, Мар­тыну-то: «Будет тебе талан от Бога, только не про­сту­пись!» Зна­чит — пра­вильно живи смотри. И еще ему так ска­зал: «Ко мне-то побы­вай когда».

Робо­тали они хорошо, удач­ливо, талан у Мар­тына вели­кой стал, такой глаз вер­ный, рука надеж­ная… луч­шего плот­ника и не видал я. И по сто­ляр­ному хорошо умел. Ну, понятно, и по филен­кам чис­тяга был, лучше меня, пожа­луй. Да уж я те говорю — лучше меня, зна­чит — лучше, ты не пере­би­вай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях; сирота. К нам-то, к дедушке тво­ему покой­ному, Ивану Ива­нычу, цар­ство небес­ное, он много после при­стал — поря­дился, а все по раз­ным ходил — не ужи­вался. Ну, вот слу­шай. Талан ему был от Бога… а он, тем­ный-то… — пони­ма­ешь, кто? — свое ему, зна­чит, при­ло­жил: выучился Мар­тын пьян­ство­вать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, при­шел к нам рабо­тать, я его маленько поудер­жал, пораз­го­во­рил душевно, — ровес­ники мы с ним были. Раз­го­во­ри­лись мы с ним, про старца он мне и помя­нул. Велел я ему к старцу тому побы­вать. А он и думать забыл, сколько годов про­шло. Ну, побы­вал он, ан — ста­рец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и рас­стро­ился, Мар­тын-то, что не побы­вал-то, наказу его-то не послу­шал… сове­стью и рас­стро­ился. И с того дела к дру­гому старцу и не пошел, а, прямо тебе ска­зать, в кабак пошел! И при­шел он к нам назад в одной рва­ной рубашке, стыд гля­деть… босой, топо­рик только при нем. Он без того топо­рика не мог быть. Топо­рик тот от старца бла­го­сло­вен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отка­зан. Уж как он его не про­пил, как его не отняли у него — не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Ива­ныч его не при­ни­мать, а пра­ба­бушка твоя Усти­нья вышла с лестов­кой… 7 моли­лась она все, пра­виль­ная была по вере… и гово­рит: «Возьми, Ваня, греш­ника, при­юти… его Гос­подь к нам послал».

Ну, взял. А она Мар­тына лестов­кой поучила для виду, будто за нака­за­ние. Он три года и в рот не брал. Что полу­чит — к ней при­не­сет, за образа клала. Много нако­пил. Подо­шло ему опять пить, она ему денег не дает. Как раз­жи­вется — все и про­пьет. Стало его бесо­вать, мы его запи­рали. А то убить мог. Топор дер­жит, не под­сту­пись. Боялся — топор у него покра­дут, талан его про­па­дет. Раз в три года у него болезнь такая напа­дала. Запрем его — он зубами скри­пит, будто щепу дерет, страшно гля­деть. Силищи был неви­дан­ной… балки один носил, росту — сажен­ный был. Боимся — ну, с топо­ром убе­гет! А бабушка Усти­нья вой­дет к нему, погро­зится лестов­кой, ска­жет: «Мар­ты­нушка, отдай топо­рик, я его схо­роню!» — он ей покорно в руки, вот как.

Нако­пил денег, дом хоро­ший в деревне себе построил, сестра у него жила с пле­мян­ни­ками. А сам вдо­вый был, без­дет­ный. Ну, жил и жил, с пере­мог­ами. Трой­ное полу­чал! А теперь слу­шай про его будто грех…

Годов шесть тому было. Робо­тали мы по храму Хри­ста Спа­си­теля 8 , от боль­ших под­ряд­чи­ков. Камен­ный он весь, а и нашей роботки там много было… помо­сты там, леса ста­вили, пере­воды-под­воды, то-се… обши­вочки, и под кум­по­лом много было вся­кого под­мо­стья. При­е­хал госу­дарь погля­деть, спор­ные были пере­делки. В семь­де­сят в тре­тьем, что ли, годе, в авгу­сте месяце, тепло еще было. Ну, все под­ряд­чики, по такому слу­чаю, артели выста­вили, пока­заться госу­дарю, царю-осво­бо­ди­телю, Лек­сан­дре Нико­ла­ичу нашему 9 . При­одели робят в чистое во все. И мы с дру­гими, боль­шая наша была артель, вид­ный такой народ… худого не скажу, все­гда хоро­шие у нас харчи были, каши не поедали — отва­ли­ва­лись. Вот госу­дарь посмот­рел всю отделку, дово­лен остался. Выхо­дит с про­во­жа­тыми, со всеми гене­ра­лами и кня­зьями. И наш, стало быть, Вла­ди­мир Ондреич, князь Дол­го­ру­ков 10 , с ними, гене­рал-губер­на­тор. Очень его госу­дарь жало­вал. И наш еще Лек­сандра Лек­сан­дрыч Коз­лов, самый обер-поль­ци­мей­стер, бра­вый такой, дли-инные усы, хво­стами, хоро­ший чело­век, зря никого не оби­жал. Ну, кото­рые началь­ство при постройке — пока­зы­вают робят, робо­чий народ. Госу­дарь поздо­ро­вался, поки­вал, да… сия­ние от него такое, вся­кие медали… «Спа­сибо, — гово­рит, молодцы».

Ну, «ура» покри­чали, хорошо. К нам под­хо­дит. А Мар­тын пер­вый с краю стоял, высо­кий, в розо­вой рубахе новой, борода седая, по сех пор, хоро­ший такой ликом, бла­го­че­сти­вый. Госу­дарь и при­оста­но­вился, пон­дра­вился ему, стало быть, наш Мар­тын. Хорош, гово­рит, ста­рик… самый рус­ской! А Коз­лов-то князю Дол­го­ру­кову и доложи: «Может госу­дарю его вели­че­ству глаз свой дока­зать, чего ни у кого нет». А он, стало быть, про Мар­тына знал. Робо­тали мы в доме гене­рала-губер­на­тора, на Твер­ской, про­тив каланчи, и Мар­тын князю-то сек­рет свой и дока­зал. А по тому сек­рету звали Мар­тына так: «Мар­тын, покажи аршин!» А вот слу­шай. Вот князь и скажи госу­дарю, что так, мол, и так, может уди­вить. Папа­шенька пере­пу­гался за Мар­тына, и все-то мы забо­я­лись — а ну про­штра­фится! А уж слух про него госу­дарю доне­сен, не шутки шутить. Вызы­вают, стало быть, Мар­тына. Госу­дарь ему и гово­рит, ничего, лас­ково: «Покажи нам свой сек­рет». — «Могу, — гово­рит, ваше цар­ское вели­че­ство… — Мар­тын-то, — доз­вольте мне реечку». И не боится. Ну, дали ему реечку. «Извольте про­ве­рить, — гово­рит, — ника­ких помет нету». Гене­ралы про­ве­рили — нет помет. Ну, поло­жил он реечку ту, гла­день­кую, в пол­вер­шочка шири­ной, на доски, топо­рик свой взял. Все его обсту­пили, и госу­дарь над ним встал… Мар­тын и гово­рит: «Только бы мне никто не поме­щал, под руку не смот­рел… рука бы не заробела».

Велел госу­дарь маленько пораз­даться, не насе­дать. Пере­кре­стился Мар­тын, на руки попле­вал, на реечку при­гля­делся, не дотро­гнулся, ни-ни… а только так вот над ней пядью помо­тал-помо­тал, при­ве­сился… — р‑раз топо­ри­ком! — мету и поло­жил, отсек. «Извольте, — гово­рит, — сме­рить, ваше величество».

Сме­рили аршин­чи­ком клей­ме­ным — как вли­той! Госу­дарь даже пле­чи­ками вски­нул. Пого­дите, — гово­рит Мар­тын-то наш. Про­вел опять пядью над обрез­ком, — раз, раз, раз! — четыре чет­верти про­ло­жил-поме­тил. Сме­рили — ни на воло­сок про­шибки! И вер­шочки, гово­рит, могу. И про­ло­жил. Могу, гово­рит, и до вось­му­шек. Госу­дарь взял аршин­чик его, подер­жал время… «Отне­сите, гово­рит, — ко мне в покои сию дико­винку и запи­шите в цар­скую мою книгу бес­пре­менно!» Похва­лил Мар­тына и дал ему из кар­мана в брю­ках соб­ствен­ный золо­той! Мар­тын тут его и поце­ло­вал, золо­той тот. Ну, тут ему наклали кня­зья и гене­ралы, кто цел­ко­вый, кто трешну, кто чет­вер­так… — попи­ро­вали мы. А Мар­тын золо­той тот цар­ский под икону поло­жил, навеки.

Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поото­брали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц про­па­дал — при­шел. Полез я под его образа гля­деть, — золо­того-то цар­ского и нет, про-пил! Стали мы его корить: «Цар­скую милость про­пил!» Он божится: не может того быть! Не пом­нит: пья­ный, понятно, был. Про­пил и про­пил. С того сроку он и пить кон­чил. Ста­нем его драж­нить: «Цар­ский золо­той про­пил, дока­зал свой аршин!» Он прямо побе­леет, как не в себе. «Кре­ста не могу про­пить, так и про­тив цар­ского дару не про­ступ­люсь!» По-мнил, чего ему ста­рец нака­зы­вал — не про­сту­пись! А вышло-то — про­сту­дился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе ска­зы­вать, дру­гой раз много рас­скажу. И вот про­сту­дился он на ердани, заку­пался с нем­цем с одним, — я потом тебе рас­скажу. 11 Три месяца болел. На Вели­кую Суб­боту мне и шеп­чет: «Помру, Миша… ста­рец-то тот уж позвал меня… — что ж, гово­рит, Мар­ты­нушка, не побы­ва­ешь?» Во сне ему, стало быть, при­ви­делся. «Дай-ка ты мне цар­ский золо­той… — гово­рит, — он у меня схо­ро­нен… а где — не могу ска­зать, затме­ние во мне, а он цел. Поищи ты, ради Хри­ста, хочу погля­деть, пора­до­ваться — вспо­мя­нуть» И слова уж путает, затме­ние на нем. «Я, гово­рит, — от себя в душу схо­ро­нил тогда… не может того быть, цел невредимо».

Это к тому он — не про­пил, стало быть. Ска­зал я папа­шеньке, а он пошел к себе и выно­сит мне золо­той. Велел Мар­тыну дать, будто нашли его, не тре­во­жился чтобы уж для смерти. Дал я ему и говорю: «Верно ска­зы­вал, сыс­кался твой золотой».

Так он как же воз­ра­до­вался — запла­кал! Поце­ло­вал золо­той и в руке зажал. Собо­ро­вали его, а он и не раз­жи­мает руку-то, кула­ком, вот так вот, с ним и кре­стился, с золо­тым-то, рукой его уж я сам водил. На тре­тий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспом­нили про золо­той, стали оты­мать, а не разо­жмешь, ни-как! Уж доло­том раз­вер­нули, пальцы-то. А он прямо ски­пелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закра­иш­ков уж не видно. Выко­вы­рили мы, подня-ли… а в руке-то у него, на самой на долони, о‑рел! Так и вре­зан, синий, отчет­ли­вый… цар­ская самая печать. Так и не рас­таял, не разо­шелся, будто печать при­ло­жена, при­род­ная. Так мы его и похо­ро­нили, орле­ного. А золо­той тот папа­шенька на соро­ко­уст подать при­ка­зал, на помин души. Хорошо… Что ж ты дума­ешь. Через год слу­чи­лось: стали мы полы в спаль­нях пере­сти­лать — и что ж ты дума­ешь. Под его изго­ло­вьем, где у него обра­зок стоял… доски-то как подня-ли… на накате на чер­ном… тот самый золо­той лежит-све­тит. а?! Самый тот, цар­ский, нове­шень­кой-раз­но­ве­шень­кой! Все сразу и при­знали. То ли он его обро­нил, как с‑под иконы-то тащил про­пи­вать, себя не пом­нил… то ли и вправду от себя спря­тал, в щель на накат спу­стил… — «в душу-то от себя схо­ро­нил», ска­зы­вал мне тогда, поми­рал… Тут уж он перед всеми и оправ­дался: не про­сту­пился, вот! И все так мы обра­до­ва­лись, пани­хиду с пев­чими по нем слу­жили… хорошо было, весело так, «Хри­стос вос­кресе» пели, как раз на Фоми­ной вышло-то 12 . Подали тот золо­той папа­шеньке… подер­жал-подер­жал… «Отдать, — гово­рит, — его на церкву, на соро­ко­уст! пус­кай, — гово­рит, — по народу ходит, а не лежит зана­прасно… это, — гово­рит, — золо­той счаст­ли­вый, непро­па­щий!» Так мне его жела­лось обме­нить, для памяти! Да поду­мал — пущай его по народу ходит, верно… зароч­ный он, не про­стой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечу­емо. Ну, как же его узна­ешь… нельзя узнать. Вот те и рас­ска­зал. Вот, зна­чит, и пойду к Пре­по­доб­ному, зарок исполню, Мар­тына помяну… Ну, вот… и опять захлю­пал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…

Я неутешно плачу. Жалко мне и Мар­тына, что он помер… так жалко! И что того золо­того не узнаю, и что Гор­кин один уходит…

При­ез­жает отец — что-то сего­дня рано, — кри­чит весело на дворе: «Гор­кин-ста­рина!» Гор­кин бежит про­ворно, и они долго про­ха­жи­ва­ются по двору. Отец весе­лый, похло­пы­вает Гор­кина по спине, сви­стит и щел­кает. Что-нибудь радост­ное слу­чи­лось? И Гор­кин пове­се­лел, что-то все голо­вой мотает, тря­сет бород­кой, и лицо ясное, доволь­ное. Отец кри­чит со двора на кухню:

— Все к бот­ви­нье, да пожи­вей! Там у меня в кулечке, разберите.

И обед сего­дня осо­бен­ный. Только сели, отец закри­чал в окошко:

— Горка-ста­рина, иди с нами бот­ви­нью есть! Ну-ну, мало что ты обе­дал, а бот­ви­нья с бело­ры­би­цей не каж­дый день… не церемонься!

Да, обед сего­дня осо­бен­ный: сидит и Гор­кин, пиджа­чок надел све­жий и голову намас­лил. И для него уди­ви­тельно, почему это его позвали: так бывает только в боль­шие празд­ники. Он спра­ши­вает отца, кон­фуз­ливо потя­ги­вая бородку:

— Это на знак чего же… парад-то мне?

— А вот понра­вился ты мне! — весело гово­рит отец.

— Я уж давно прн­дра­вился… — сме­ется Гор­кин, — а хозяин велит — отка­зы­ваться грех.

— Ну, вот и ешь белорыбицу.

Отец необык­но­венно весел. Может быть, потому, что сего­дня, впер­вые за столько лет, рас­пу­стился белый, души­стый такой, цве­то­чек на апель­син­ном деревце, его любимом?

Я так обра­до­вался, когда перед обе­дом отец клик­нул меня из залы, схва­тил под мышки, под­нес к цве­точку и гово­рит: «Ну нюхай, ню-ня!» И стол весе­лый. Отец сам все­гда делает бот­ви­нью. Вокруг фаян­со­вой, белой, с голу­быми закра­ин­ками, миски стоят таре­лочки, и на них все весе­лое: зеле­ная горка мелко наре­зан­ного луку, темно-зеле­ная горка души­стого укропу, золо­тень­кая горка тол­че­ной апель­син­ной цедры, белая горка стру­га­ного хрена, буро-зеле­ная — с бот­ви­ньей, сто­почка тонень­ких кру­жоч­ков, с зер­ныш­ками, — све­жие огурцы, мисочка льду хру­сталь­ного, глыба белуги, в круп­ках, выпи­ра­ю­щая гор­бом в раз­во­дах, лос­куты неж­ной бело­ры­бицы, соч­ной и розо­вато-блед­ной, пле­ночки золо­ти­стого балычка с крас­нин­кой. Все это пах­нет по-сво­ему, вязко, свежо и остро, напол­няет всю ком­нату и сли­ва­ется в то чудес­ное, кото­рое име­ну­ется — бот­ви­нья. Отец, засу­чив креп­кие ман­жеты в круп­ных золо­тых запон­ках, весело все раз­ме­ши­вает в миске, бухает из гра­фина квас, шипит пузырь­ками пена. Жара: бот­ви­нья теперь — как раз.

Все едят весело, похру­сты­вают огур­чи­ками, хря­щами — хру-хру. Обса­сы­вая с усов бот­ви­нью, отец все чего-то улы­ба­ется… чему-то улыбается?

— Так… к Пре­по­доб­ному дума­ешь? — спра­ши­вает он Горкина.

— Жела­ется потру­диться… давно сби­ра­юсь… — сми­ренно-лас­ково отве­чает Гор­кин, — как ска­жете… ежели дела дозволят.

— Да, как это ты давеча. — посме­и­ва­ется отец, — «делов-то пуды, а она — туды»?! Это ты пра­вильно, муд­ро­ва­тель. Ешь, брат, бот­ви­нью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же дума­ешь к Тро­ице, в чет­верг, что ли, а? В чет­верг вый­дешь — в суб­боту ко все­нощ­ной поспеешь.

— Надо бы поспеть. С Моск­вой счи­тать, семь десят­ков верст. К вечер­ням можно поспеть и не торо­питься… — гово­рит Гор­кин, будто уже они решили.

У меня рас­плы­ва­ется в гла­зах: ширится гра­фин с ква­сом, ширятся-рас­те­ка­ются тарелки, и про­зрач­ные, водя­ни­стые узоры текут на меня вол­нами. Отец поды­мает мне под­бо­ро­док паль­цем и говорит:

— Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.

Мне дела­ется еще боль­ней. Чего они надо мной сме­ются! Гор­кин — и тот сме­ется. Гляжу на него сквозь слезы, а он под­мар­ги­вает, слышу — тол­кает меня в ногу.

— Может, и мы подъ­едем… — гово­рит отец, — давно я не был у Троицы.

— Вот, хоро­шее дело, помо­ли­тесь… — гово­рит Гор­кин радостно.

— Мы-то по машине, а его уж… — гля­дит на меня отец, при­щу­рясь. — Бог с ним, бери с собой… пус­кай потру­дится. С тобой отпу­стить можно.

Верить — не верить.

— Уж будьте покойны, со мной не про­па­дет… радость-то ему какая! — радостно отве­чает Гор­кин, и опять рас­те­ка­ется у меня в гла­зах. Но это уже дру­гие слезы.

— Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпус­каю… Кри­вую на под­могу, пота­щится. Уста­нет — попри­ся­дет. Верно, брат… всех делов не пере­де­ла­ешь. И пере­дох­нуть надо…

Верить — не верить. Я знаю: отец любит обра­до­вать. Гор­кин мор­гает мне, будто хочет ска­зать, как давеча: «А что я те ска­зал! папа­шенька доб­рый, я его вот как знаю. » Так вот о чем они гово­рили на дворе! И оттого стал весе­лый Гор­кин? И почему это так слу­чи­лось. Я что-то пони­маю, но не совсем. И почему все отец сме­ется, встря­хи­вает хох­лом и повто­ряет: «Всех делов, брат, не пере­де­ла­ешь… верно! делов-то пуды, а она — туды. » Кто же это — она. Я что-то пони­маю, но не совсем.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎