Размер шрифта:
Софья Перовская [Елена Сегал Маршак] (fb2) читать онлайн
Play

Софья Перовская [Елена Сегал Маршак] (fb2) читать онлайн

Но переписки Софьи Перовской не существует. Она уничтожала письма своих корреспондентов, они уничтожали ее письма. Каждая неосторожная запись в те дни повальных обысков и арестов послужила бы лишней уликой.

Да и не до дневников ей было. Слишком напряженно она жила, слишком заполнено было ее время действием. Все ее помыслы были обращены в будущее, а до той поры, когда живут воспоминаниями, ей дожить не пришлось.

Словно смерч прошел по стране. Сподвижники Перовской, которые не погибли вместе с ней на эшафоте, все равно были выхвачены из жизни — приговорены к тюремному заключению, к каторжным работам.

Царскому правительству мало было уничтожить человека физически. Такие газеты, как «Новое время» и «Московские ведомости», сделали вслед за прокурором все, чтобы исказить самый образ Софьи Перовской. И никого не осталось в России, кто мог бы взять на себя ее защиту.

Но убить человека легче, чем уничтожить память о нем.

У Софьи Перовской были друзья и по ту сторону границы. Редакция листка «Народной воли» успела передать им брошюру о ней, собранную, как мозаика, из отдельных, отрывочных безыменных воспоминаний. Кропоткин поместил в журнале «Le Revolte» литературный портрет Перовской. Кравчинский сразу же взялся за ее биографию.

«…Я все-таки более других знаю этих людей, — написал он Вере Засулич и Плеханову, посылая им вышедшую в Милане на итальянском языке «Подпольную Россию» — книгу очерков о русских революционерах, — мне хотелось хоть что-нибудь сделать, чтобы их образы не совсем утонули в бурлящей пучине русской политической жизни…»

Суд не поскупился, назначая соратникам Перовской сроки наказания, но и самые длинные сроки приходят к концу. В тюрьмах, в ссылках, на каторге те из них, которым удалось выжить, жили воспоминаниями героического прошлого. И как только появилась возможность, стали этими воспоминаниями делиться.

Наступил 1917 год, и вышло на суд людской то, что казалось погребенным навеки — архивы Третьего отделения, судебные архивы.

Когда перелистываешь материалы предварительного следствия: протоколы допросов, очных ставок, воспоминания о Перовской брата, друзей, товарищей по работе; когда видишь единственное, сохранившееся до наших дней письмо, написанное рукой самой Софьи Львовны, постепенно заполняется канва героической жизни. Из пожелтевших страниц книг, из черных рядов строк вырисовывается черта за чертой необыкновенно мужественный и в то же время обаятельно-женственный образ, возникают глаза, проницательные и серьезные, выпуклый, широкий, высокий лоб и совсем юная, совсем детская улыбка.

ПРЕДДВЕРИЕ ЖИЗНИ

Н. Некрасов. "Кому на Руси жить хорошо"

Семейная хроника

Лев Николаевич был дворянином, происходил из семьи, занимавшей в обществе почетное место. Дед его граф Алексей Кириллович Разумовский приходился родным племянником морганатическому мужу императрицы Елизаветы — графу Алексею Григорьевичу Разумовскому.

То, что отец Льва Николаевича, Николай Иванович, был внебрачным сыном, не имело особого значения: Алексею Кирилловичу удалось и его и других своих детей от Марии Михайловны Соболевской приписать к дворянству. Незаконное происхождение Перовских — им дали фамилию по имени Перово, в котором происходило венчание императрицы, — было давно забыто, так же как забыто было простонародное происхождение самого Алексея Григорьевича Разумовского. Прежде чем сделать головокружительную карьеру и стать супругом императрицы, Алексей Григорьевич был всего-навсего певчим придворной церкви, а еще раньше пастухом.

Несмотря на знатное происхождение и хорошее образование — Лев Николаевич учился в Царскосельском пансионе, а после того как пансион был закрыт, кончил институт путей сообщения, — семейство Перовских вело сравнительно скромный образ жизни. Небольшое жалованье не давало Льву Николаевичу возможности устраивать у себя приемы, поэтому и сам он бывал только у своих знатных родственников, к которым возил с собой жену, а изредка и старших детей.

Соня, как самая младшая, оставалась дома с няней, а если Варваре Степановне удавалось под каким-нибудь предлогом отказаться от неприятных для нее визитов, то и с матерью.

Позже братья рассказали ей во всех подробностях и о поездках в Царскосельский дворец, где они бывали в гостях у дяди отца — воспитателя детей Александра II, и о посещении другого его дяди — бывшего оренбургского генерал-губернатора. Василий Алексеевич Перовский произвел на своих внучатых племянников мрачное, устрашающее впечатление, несмотря на то, что встретил их благосклонно и даже подарил каждому из них по золотому червонцу.

Соня была еще так мала, что ничего из того, что было в те годы, не могло сохраниться у нее в памяти, и она знала об этом первом петербургском периоде своей жизни только понаслышке, из рассказов старших.

Когда же она сама вспоминала свое раннее детство, ей представлялся не Петербург с его многоэтажными каменными домами, булыжными мостовыми, гранитными набережными, а деревянный городок Псков: дощатые мостки на поросших травой улицах, покрытый тесом дом с мезонином и сад, главное — сад.

В этом саду, большом и запущенном, дети проводили целые дни. Зимой спускались на санках с ледяной горки и скользили на коньках по замерзшему пруду, летом лазили по деревьям, качались на качелях и, вооруженные деревянными мечами, воевали с крапивой за полуразвалившейся банькой. Соне оттого, что она была меньше всех ростом, доставалось от их многоголового врага особенно сильно. Крапива обжигала ей не только ноги и руки, но и шею и даже лицо. Варвару Степановну это приводило в ужас, а Соню нисколько не смущало. После каждого нового ожога она с новым пылом бросалась в атаку.

Как-то раз, когда Маша, Вася и Соня втроем играли у дощатого забора, отделявшего сад псковского вице-губернатора Перовского от сада псковского губернатора Муравьева, их внимание привлек детский голос и стук копыт. Вася попробовал заглянуть в щель между досками, а когда убедился, что через нее никого и ничего разглядеть нельзя, взобрался на забор.

То, что он увидел в губернаторском саду, поразило его до глубины души. По выложенной камнями и посыпанной песком дорожке в крошечной, похожей на игрушечную, коляске ехал нарядный мальчик и сам правил запряженным в нее мулом. Вася не мог оторвать глаз от мула, а мальчик, не отрывая глаз, смотрел на Васю. У него было все то, о чем другие дети не смеют и мечтать, но не было товарища.

Знакомство состоялось в полминуты, а еще через полминуты и Маша и Соня очутились по ту сторону забора. Вслед за первым посещением последовало второе, а после того как губернатор Муравьев побывал у Варвары Степановны с визитом, дети стали навещать своего нового товарища уже не воровским способом, а с разрешения родителей, как полагалось благовоспитанным детям.

В губернаторском саду был большой пруд, а на пруду — паром. Вот на этом-то пароме и происходили теперь самые интересные игры. Колиной бонне не очень-то улыбалось целый день качаться на воде, и она устраивалась со своим вышиванием на берегу. Зато дети без устали перебирались с одного конца пруда на другой, представляя себе при этом, что плывут на самом настоящем корабле. Каких только приключений не случалось с ними в их воображении: они то преследовали пиратов, то спасались от них, то сами становились пиратами.

Однажды, когда они по своему обыкновению переправлялись с берега на берег, Коля на середине пруда, в самом глубоком месте сделал какое-то неловкое движение, упал в воду и сразу же пошел ко дну. Бонна, вместо того чтобы броситься к своему питомцу на помощь, растерялась, стала плакать, кричать, рвать на себе волосы.

И плохо пришлось бы Коле, если- бы Вася, Маша и маленькая Соня не втащили его общими силами к себе на паром.

Воспоминания о проведенных в Пскове годах у Сони остались самые смутные. Бесчисленные переправы на пароме слились в ее памяти в одно нескончаемое путешествие. Но тот день, когда с ними произошло не воображаемое, а настоящее приключение, она запомнила ясно, четко, на всю жизнь.

Товарищ Сониных детских игр Коля Муравьев и был тот самый прокурор Николай Муравьев, который много лет спустя так настойчиво требовал для нее на суде смертной казни.

Годы шли размеренно и спокойно. Дети понемногу подрастали. Старшие — Коля и Маша уже начали учиться, а Вася и Соня по-прежнему большую часть дня проводили в играх. Варвара Степановна в Пскове была избавлена от ненавистных ей светских обязанностей и отдавала детям все свое время: читала им вслух, учила их говорить по-французски. Лев Николаевич возвращался из присутствия поздно, но зато дома бывал весел, играл со старшими детьми в городки. За обедом он забавлял всех, рассказывая маленькой Соне всякую смехотворную ерунду и задавая ей при этом самые глубокомысленные вопросы.

Сонины ответы бывали настолько неожиданными, что все, в том числе и сам Лев Николаевич, покатывались со смеху. Одна только Соня оставалась серьезной и с недоумением смотрела на окружающих.

Вечера, которые муж проводил дома и не играл в карты с кем-нибудь из сослуживцев, Варвара Степановна считала праздничными. Они тогда всей семьей усаживались вокруг стола, и Лев Николаевич принимался им читать вслух. Соня тоже забиралась на диван, за спину матери и внимательно слушала. Отдельные слова ей были понятны, но общий смысл до нее, конечно, не доходил. Чтение обычно кончалось тем, что Сонины глаза закрывались сами собой, и она засыпала сладчайшим сном.

Жизнь установилась. Казалось, что надолго. Но случилось событие, которое ворвалось в нее и резко ее изменило. Умер Сонин дед Николай Иванович Перовский. Лев Николаевич сразу же поехал в Крым для оформления наследства и составления раздельного акта с братом Петром Николаевичем. На обратном пути он остановился в Петербурге и через своих влиятельных родственников выхлопотал себе перевод в Симферополь.

Лев Николаевич имел основания стремиться к переезду. Дело в том, что Николай Иванович был раньше таврическим губернатором, и в Крыму фамилия Перовских пользовалась большим уважением. Льву Николаевичу казалось, что там он сможет сделать карьеру скорее, чем в любом другом месте. Что касается Варвары Степановны, то она с радостью осталась бы в Пскове. Ей жалко было расставаться с тамошней приятельницей Екатериной Петровной Окуневой, не хотелось бросать удобный, обжитой дом. Началась предотъездная суета: бесконечная укладка, продажа за бесценок тех самых вещей, покупке которых радовались еще совсем недавно.

В вагоне Соня сразу устроилась у запыленного окна. Поначалу путешествие очень нравилось ей. И не мудрено: ведь она впервые ехала в поезде не на руках у няни, а сама по себе, как равноправный член семьи. Зато после Москвы, когда пришлось тащиться на перекладных, дорога превратилась для нее в сплошное мучение.

Большую, четырехместную карету, в которой она поместилась вместе с матерью, Машей, Васей и няней, до того заполнили вещами — сундуками, сундучками, узелками и узелочками, что для людей в ней почти не осталось места. И особенно тесно становилось, когда Варвара Степановна впускала в карету Сониных четвероногих друзей — охотничьих собак Льва Николаевича. А делать это приходилось часто: при каждой встрече с овечьими стадами.

Впечатлений было много.

Путешественников вместе с каретами переправили через Днепр. Мимо них провезли пленного Шамиля с его женами и детьми. Им навстречу попадались груженные солью воловьи обозы, и пыль тогда поднималась таким густым облаком, что приходилось даже сворачивать с дороги.

С утра Соня с любопытством вглядывалась, в то, что делается за окном кареты, а к вечеру настолько уставала от духоты, тесноты и пыли, что уже не в состоянии была чем бы то ни было интересоваться.

В конце концов она сама, перестала понимать, что ей больше надоело: тащиться ли целые дни чуть не ползком по береговому песку или ночевать на все новых и всегда одинаково грязных почтовых станциях.

Путешествие длилось, длилось, длилось — казалось, что оно будет длиться вечно. Но когда карета поехала по цветущей долине между двумя рядами пирамидальных тополей и Соня увидела горы, красота вокруг, воздух, полный чудесных ароматов, вознаградили ее за все перенесенные трудности.

В Кильбуруне детей привели в восторг и сад и дом, но больше всего им понравился вид, который открывался из всех окон дома: внизу, в долине, сверкала река Салгир, а на самом верху, над линией гор, резко вырисовывался Чатыр-Даг. Казалось, достаточно протянуть руку, чтобы коснуться его вершины. Прозрачный воздух приближал все, как стекла бинокля.

Дети нашли себе в Кильбуруне множество занятий. Они с большим интересом слушали рассказы дяди Петра Николаевича о жизни в Китае, с любопытством рассматривали привезенную им оттуда коллекцию; купались в реке, объедались фруктами, стреляли из медных отбитых у французов в 1812 году пушек. Если бы это зависело от Васи и Сони, они с удовольствием обосновались бы у бабушки Шарлотты Петровны, но у взрослых на все были свои планы, свои решения, и детям волей или неволей приходилось этим решениям подчиняться.

В Симферополе, на углу Соборной площади и Екатерининской улицы, где теперь поселились Перовские, началась для Сони невеселая жизнь. Раньше в гимназии учился только Коля, а теперь поступил туда в первый класс и Сонин постоянный товарищ Вася. Несмотря на возражения Варвары Степановны, Лев Николаевич отдал Машу в институт благородных девиц. Он боялся, что жена не сумеет дать дочери достаточно светское воспитание.

Но скучать Соне приходилось только зимой. Когда старших братьев и сестру отпускали на каникулы, наступали и для нее хорошие дни. Лев Николаевич на лето снимал дачу в Евпатории, у самого моря, и дети все свое время проводили на берегу, строили с увлечением крепости и с еще большим увлечением барахтались в теплой воде.

Варваре Степановне, которой не хотелось покидать Псков, понравилось в Крыму. А вот Льву Николаевичу, возлагавшему на свой переезд столько честолюбивых надежд, пришлось испытать горькое разочарование.

Он с самого начала не сумел наладить хороших отношений с таврическим губернатором генералом Жуковским. Эти отношения становились все хуже, пока не дошло и до открытой борьбы.

И чем больше проходило времени, тем чаще происходили столкновения между вице-губернатором и губернатором, тем хуже делалось настроение Льва Николаевича, и тем тяжелее становилась жизнь в доме у Перовских.

Победителем в этой борьбе оказался губернатор; по его ходатайству Перовского отчислили в министерство.

Опять начались хлопоты, которые длились долго, но благодаря высокопоставленной родне и на этот раз увенчались успехом.

Опять пришлось Варваре Степановне собираться с детьми в дальний путь, но уже не с севера на юг, а с юга на север.

Казалось бы, исполнились самые смелые мечты Льва Николаевича. Он, вице-губернатор столичной губернии, принят в лучшем обществе. Может сам устраивать приемы и жить широко, по своему вкусу.

Но Лев Николаевич, вместо того чтобы радоваться, с каждым днем становился мрачнее и мрачнее. Он был доволен всем, но недоволен женой. Когда он встретил в глуши Могилевской губернии дочь скромных помещиков Варвару Степановну Веселовскую, она пленила его строгой красотой, искренностью, естественностью. Но жена, подходившая отставному офицеру, была, по мнению Льва Николаевича, совсем не под стать петербургскому вице-губернатору. Уже в Симферополе он с трудом мирился с тем, что он назвал ее «провинциализмом», а здесь, в Петербурге, и слышать не хотел о том, чтобы с чем бы то ни было мириться.

Он сознавал, что Варвара Степановна прекрасная мать, жена, хозяйка, но не прощал ей того, что она не сумела занять в обществе место, принадлежащее ей по праву как его жене, не сумела поставить дом, как должен быть поставлен дом у человека его положения. Пусть она была и умнее и лучше, даже красивее женщин, с которыми он теперь встречался, ей не хватало того, что он больше всего сумел бы оценить, — не хватало светскости.

Предгрозье — мучительное ожидание чего-то, что вот-вот должно разразиться, чувствовалось в доме почти всегда, и самый напряженный час в течение дня бывал час обеда.

Сколько раз, вбежав в столовую, оживленная и раскрасневшаяся Соня ловила на себе строгий взгляд гувернантки. Но она по каким-то неуловимым признакам и без предостерегающих взглядов чувствовала, когда в доме творилось неладное. Веселое настроение покидало ее тогда в одно мгновение, и она молча садилась на свое место.

С виду, казалось бы, все осталось по-старому. Тарелки на накрахмаленной скатерти стояли в обычном порядке, сияли блеском и отсвечивали ножи, соль в солонках походила на нетронутый снег, но Соне в такие дни и без того мрачная столовая с тяжелой мебелью из полированного дуба казалась еще мрачнее.

Да не одна Соня — все сидели молча, будто только что произошло несчастье.

Что же происходило в этом доме? Да ничего особенного. Просто Лев Николаевич, который и раньше был разборчив в пище, став петербургским вице-губернатором, сделался еще разборчивее. Если спаржа оказывалась недостаточно сочной, если какое-либо блюдо было приготовлено или подано иначе, чем, по его мнению, полагалось готовить и подавать, он на весь вечер терял хорошее расположение духа. Варваре Степановне, матери семейства, хозяйке дома, приходилось в таких случаях в присутствии гувернантки, детей и прислуги выслушивать пренеприятные вещи по поводу провинциального воспитания и мещанских привычек ее самой и всей ее родни.

Излив свой гнев, Лев Николаевич и сам чувствовал себя неловко. Он пробовал обращаться с вопросами к детям, но дети отвечали односложно. Было ясно, что они сочувствуют матери и не хотят с ним вступать в разговор. Варвара Степановна в подобных случаях отмалчивалась, и Лев Николаевич довольно быстро успокаивался, но потом из-за самого ничтожного повода все начиналось сначала.

Сцены между Львом Николаевичем и его женой еще чаще, чем за обеденным столом, происходили в карете на обратном пути из гостей. Варвара Степановна была от природы застенчива, а под неотступным взглядом мужа вовсе теряла присущую ей естественность и действительно вела себя в обществе не так, — как другие женщины ее круга. Она с тоской вспоминала свою жизнь в Пскове, где сама чувствовала себя на месте и муж не находил, что они не пара.

Обстановка в доме создалась настолько напряженная, что Варвара Степановна решилась попросить Льва Николаевича отпустить ее на лето вместе с детьми под Псков, в имение Окуневых. Лев Николаевич не очень возражал против этого плана. Да и возражать-то не было особых причин. Дачи под Петербургом, в каких подобало жить семейству вице-губернатора, стоили очень дорого, а Лев Николаевич не считал денег только тогда, когда тратил их на собственные прихоти.

Соня ждала переезда на дачу с большим нетерпением. Когда почтенного вида швейцар открыл настежь широкие двери особняка на Екатерингофском проспекте и два младших дворника стали выносить вещи, ей стало бесконечно весело. Ведь впереди было лето, праздник, который продлится целых три месяца.

Уже в день приезда Окуневка стала для нее и Васи знакомой местностью. За каких-нибудь три часа они успели погулять по берегу извилистой реки, осмотреть водяную мельницу, побывать в лесу и, главное, познакомиться с лесным сторожем Емельянычем, старым отставным солдатом. Емельяныч знал все грибные места, знал, где водятся тетерева и бекасы, умел предсказывать погоду. Дети скоро с ним подружились. Им нравилось его коричневое от загара лицо, его быстрые пальцы, которые всегда что-нибудь мастерили. Но больше всего им нравилась его рассудительная речь.

От Емельяныча они узнали много такого, чего дома им никогда не пришлось бы узнать. От него они узнали о нескончаемых притеснениях начальников, он объяснил им, что значит слово «шпицрутены» и страшное приказание «прогнать сквозь строй».

— Видите шрам, — закончил Емельяныч один из своих рассказов. — Это мне полковник Берг знак поставил хлыстом, чтобы не спутали.

— Так раньше было, — сказал Вася, — а сейчас лучше.

— Какое о там лучше! — возразил Емельяныч. — Вот вашего брата благородного пальцем тронуть нельзя, а нашему брату на роду написано битым быть. Чуть что, в морду — раз, в кровь.

Детям стало страшно: ведь их отец был когда-то офицером в Измайловском полку. Неужели он тоже бил солдат? Им захотелось спросить его об этом, но они тут же поняли: лучше не спрашивать.

Варвара Степановна предоставила детям в Окуневке полную свободу. Сама она проводила время с Екатериной Петровной Окуневой. Маша и дочь Екатерины Петровны гуляли, обнявшись, по саду, поверяя друг другу свои тайны. Коля, у которого уже было двуствольное ружье, ходил на охоту вместе со взрослыми мужчинами, а Соня и Вася забирались с утра пораньше в лес. Они возвращались домой, только чтобы пообедать или поужинать.

Им надоели чинные прогулки по Летнему или Екатерининскому саду, скучные надписи: «Не ходить по траве», «Не рвать цветов», «Не ломать кустов». Их раздражали скучные правила гувернантки Анны Карловны: не играть с чужими детьми, не отходить далеко, не говорить по-русски. И потому здесь, в Окуневке, где разрешалось ходить по траве, лазить на деревья и даже разводить костры, они наслаждались вольной жизнью.

По вечерам в доме Окуневых собирались гости. Издалека виднелись на веранде белые и розовые платья, слышались смех и пение. На зеленых карточных столах далеко за полночь мерцали свечи.

Соня и Вася были не здесь, а в лесу. Раскладывали костер и варили себе похлебку из грибов и картошки. Ели деревянными ложками прямо из котелка. Никогда еще еда не казалась им такой вкусной, хотя похлебка сильно отдавала дымом и в котелок попадали листья, сосновые иглы и даже ночные бабочки.

Но вот начались дожди. Просыпаясь ночью, Соня за деревянной стеной слышала однообразный шум и думала с грустью: «Скоро лету конец, скоро город». Целые дни приходилось теперь просиживать дома. По счастью, Вася отыскал в шкафу несколько потрепанных книжек. Одна из них носила страшное и заманчивое название: «Охота за черепами». На Васю произвело сильное впечатление, что эту книгу написал не простой писатель, а капитан — капитан Майн Рид. На картинках были нарисованы голые до пояса, горбоносые индейцы, мексиканцы в штанах с раструбами, серые в яблоках мустанги.

Соня и Вася уселись в детской на кровати и принялись за чтение. Они настолько увлеклись, что остались в комнате даже после того, как выглянуло солнце и небо стало голубым. Им, было не до прогулок.

Вокруг них грохотали выстрелы, проносились на бешеных конях отряды команчей, слышалось рычанье ягуаров. Они оторвались от книги, только дочитав до последней страницы.

В середине августа погода совсем испортилась, и Варвара Степановна стала собираться в Петербург.

В городе все опять пошло по-старому. Вася чуть свет уходил в гимназию, Соня с утра усаживалась за гаммы. В большой светлой зале было тоскливо, как в пустыне. На блестящем паркете не виднелось ни соринки. Стулья вдоль стен стояли в таком строгом порядке, будто их поставили на вечные времена. Лес в большой золоченой раме совсем не напоминал настоящий лес. Соня не отличалась музыкальностью, и два часа, которые ей приходилось проводить за роялем, тянулись для нее медленно, словно две недели.

Она с удовольствием отдавала бы их чему-нибудь другому, более интересному. Но очень хорошо знала, что Лев Николаевич не допустит, чтобы его дочь, барышня из порядочной семьи, не умела играть на рояле.

В час к Соне приходил учитель, студент Кондырев. Он был неплохой человек, но не сумел заинтересовать свою живую, непоседливую ученицу. Слушая его монотонный голос, Соня развлекалась чем могла. Воображала, например, что слова в учебнике — полярные льдины, а промежутки между ними — море, свободное для прохода судов. Задача состояла в том, чтобы провести корабль по странице, лавируя между льдинами.

После обеда Соня бралась за чтение. Она научилась читать поздно, когда ей исполнилось восемь лет, но теперь давно уже наверстала упущенное время. Пока Вася занимался, она сидела против него за тем же столом, но стоило ему отложить учебники, как и она тут же с радостью закрывала книгу.

Вася был теперь занятой человек: ходил в гимназию, делал уроки, но свои свободные часы по-прежнему проводил в играх с Соней. Он гордился сестрой: ему нравилось, что она не похожа на других девочек, не плачет по пустякам, не возится с куклами. Он любил рассказывать товарищам-гимназистам, как она, когда была еще совсем маленькой, не испугалась бешеной собаки, как по его команде зажигала в Кильбуруне фитили у пушек и совсем не пугалась, когда раздавался выстрел, и пушки отскакивали назад.

«Вообще сколько я ни припоминаю, но никогда не мог вспомнить, чтобы Соня когда-нибудь чего-либо испугалась или вообще трусила», — написал он более полувека спустя.

Самая интересная из всех игр была у них не в детской, куда каждую минуту кто-нибудь мог зайти, а на первом этаже, где помещались приемная, канцелярия и кабинет Льва Николаевича. Днем в коридоре толпились люди. В канцелярии скрипели перья. Зато по вечерам там было темно, пусто и даже страшно. Это-то и нравилось Соне и Васе.

Однажды, воспользовавшись тем, что родители уехали в гости и никого из старших не оказалось поблизости, дети, забрав с собой два одеяла, коробок спичек и охапку щепок, спустились вниз. Держа руки вытянутыми, чтобы не ушибиться, прошли они по узкому темному коридору в канцелярию. Там было гораздо светлей. Свет уличного фонаря падал на длинные столы и отражался в черной клеенке, как в воде канала.

Из щепок Вася сложил в коридоре костер, а для растопки Соня взяла из канцелярии выброшенную в корзину бумагу. Когда огонь разгорелся, они, изображая индейцев, завернулись в одеяла и уселись около костра.

Горела сразу вся куча бумаги. Одна за другой загорались и исчезали красивые строчки с завитушками в буквах «б» и «в». «Канцелярия санкт-петербургского губернатора сим доводит…», «Обращая внимание вашего высокопревосходительства…», «Государь император всемилостивейше повелеть соизволил…»

Самые торжественные слова превращались в пепел, прежде чем Соня успевала их прочесть.

Она глядела с тревогой на подымающееся кверху пламя. Вася успокоил ее, объяснил, что пожара быть не может, потому что он нарочно разложил костер не на полу, а на железном листе перед печкой.

Но Вася напрасно гордился своей предусмотрительностью. Ему не пришло в голову, что дверь в канцелярию не обита железом, а как раз по этой двери и поднялось пламя. Вася бросился в канцелярию, схватил со стола графин и выплеснул из него всю воду. Вода зашипела. В одном месте пламя удалось сбить, но оно нашло себе другую дорогу и вскарабкалось еще выше. Коридор наполнился едким дымом.

— Беги скорей к швейцару! — крикнул Вася.

Соня побежала, потом вдруг резко повернулась, еще быстрее побежала назад, подняла с пола одеяло и набросила его на пылающую дверь. Край одеяла загорелся. Она затоптала огонь ногами и снова прижала одеяло к двери. Вася схватил второе одеяло и набросил его поверх первого. Так они стояли несколько минут, стараясь затушить пожар и дрожа от волнения.

— Кажется, потушили, — сказал, наконец, Вася.

И правда, огня больше не было, только дверь почернела. Дети быстро затоптали догоравшие на полу щепки и побросали их в печку. Вытерли одеялом лужу на полу. Потом, грязные, закопченные, отправились тихонько наверх. Несколько дней они ждали грозы. Но все кончилось благополучно: никто не узнал о набеге «краснокожих» на канцелярию санкт-петербургского вице-губернатора.

— Опять пришло долгожданное лето. На этот раз оно не принесло детям ничего, кроме разочарования. Лев Николаевич снял дачу под Петербургом. Дача стоила дорого, но не пришлась по вкусу ни Соне, ни Васе. Их не пленили металлические шары на пестрых клумбах; им не понравились подстриженные под гребенку деревья.

Не понравился им и лес. То, что здесь, под Петербургом, называлось лесом, оказалось просто большим парком. И этот парк был настолько исхожен, истоптан, исполосован аллеями, дорожками, тропинками, что для ягод и грибов в нем совсем не оставалось места. Вася и Соня с радостью забрались бы куда-нибудь подальше, в более дикие места, но по желанию Льва Николаевича распорядок дня на даче был такой же чинный, размеренный по часам, как и в Петербурге: опаздывать к завтраку, не являться вовремя к обеду, чаю или ужину тут тоже не полагалось.

Соне, которая больше всего на свете любила с утра до вечера бродить по лесам, полям и болотам, приходилось теперь заботиться о том, чтобы сохранять вид благовоспитанной девочки — не запачкать, не помять, не разорвать светлое нарядное платье. Но хуже всего было другое: стоило ей только выйти за калитку сада и сделать несколько шагов по узкой улочке — между двумя рядами заборов, как она натыкалась на других дачников, которые, на беду, почти всегда оказывались знакомыми.

Ходить в гости и принимать гостей до того надоело Соне и Васе, что они даже обрадовались переезду в город, но обрадовались напрасно. Жизнь, наскучившая им на даче, — продолжалась и в Петербурге. Маше уже исполнилось семнадцать лет, и Лев Николаевич, решив, что пора приучать ее к свету, стал устраивать дома еженедельные приемы-журфиксы. Для Сони и Васи, которым, полагалось на этих журфиксах присутствовать, они были сплошным мучением.

Детству приходит конец

Вдруг самым неожиданным образом все оборвалось, и Соня с Варварой Степановной очутились в чужой стране, в чужом городе. Их вырвала из обычной жизни телеграмма, подписанная незнакомой фамилией Поджио. В телеграмме сообщалось о безнадежной болезни Петра Николаевича Перовского. Захватив с собой Соню, крестницу и любимую племянницу Петра Николаевича, Варвара Степановна немедленно выехала в Женеву.

Больной обрадовался их приезду, но у Варвары Степановны стало совсем нерадостно на душе. По всему его изменившемуся облику она сразу поняла, что жить ему осталось недолго.

Когда умерла бабушка Шарлотта Петровна, Соня, была настолько мала, что это грустное событие прошло как-то мимо нее. Сейчас же, когда смерть угрожала Петру Николаевичу, Сочи- показалось, что она впервые встретилась с нею лицом к лицу. Она любила дядю. Он был ей ближе отца хотя бы потому, что лучше, теплее, с большим уважением относился к ее матери.

Варвара Степановна сразу же взяла на себя обязанности сиделки. Соня помогала ей как умела, но Петр Николаевич сам отсылал племянницу поиграть и поболтать с дочерью его друга и соседа по квартире старого декабриста Поджио; зрелище страданий казалось ему слишком тяжелым для Сониных двенадцати лет.

Соня охотно шла к Варе, но не для игр и болтовни, а для того, чтобы поговорить по душам о самых серьезных и важных вещах. Варя была моложе Сони, но многое знала, о многом успела подумать. Поджио души не чаял в дочери и делился с ней своими мыслями, как с другом, как со взрослым человеком. От Вари Соня узнала об аракчеевщине, о николаевском времени и, главное, о декабристах — смелых людях, которые не побоялись вступиться за права народа, не пожалели ради его блага своей жизни.

У Поджио нередко бывал Герцен, и оба они, не стесняясь присутствием одиннадцатилетней Вари, вели нескончаемые разговоры и споры о России. Герцен давно уже отошел от того настроения, которое в день освобождения крестьян вырвало у него слова: «Ты победил, галилеянин», а Поджио после короткого пребывания на свободе в России потерял веру в добрую волю общества и все свои надежды возлагал на продолжение царских реформ.

В Женеве тогда же проводил свои дни Бакунин. В той же Женеве можно было встретить эмигрантов совсем новой формации. Все эти люди, жившие в одно и то же время, были людьми разных эпох, разных взглядов, но одно их роднило — критическое отношение к существующим в России порядкам.

Соне и раньше далеко не все казалось справедливым, но ей и в голову не приходило, что с этой несправедливостью можно бороться.

Не здесь ли, в Женеве, она впервые увидела свою страду со стороны, впервые по-настоящему поняла, что порядок, который в ней установлен, не есть нечто раз и навсегда данное.

Сонина дружба с Варей Поджио внезапно оборвалась.

Петру Николаевичу стало совсем плохо. Варвара Степановна вызвала мужа. Он приехал, но не застал уже брата в живых. Прошло еще несколько печальных дней, и семья Перовских выехала из Женевы. На прощание Соня и Варя сфотографировались вместе.

И вот опять Петербург. Занятия с Кондыревым. Уроки танцев. Журфиксы.

Музыканты на хорах играют менуэт. Воздух под высоким потолком залы колеблется в такт музыке, качая бесчисленные огоньки в люстрах и канделябрах. Внизу черные и светлые фигуры сходятся и расходятся, поворачиваются, меняются местами. Как будто чьи-то руки ловко переставляют по шахматной доске черные и белые шашки..

Вася и Соня стоят вдвоем у стены и неодобрительно смотрят на танцующих. Улыбки кажутся им жеманными, движения — неестественными, воодушевление, с которым музыканты начинают в сотый раз один и тот же мотив, напускным.

Васе уже шестнадцатый год. Он вырос, стал серьезен и задумчив. Соне — двенадцать. У нее высокий, выпуклый лоб, короткие волосы зачесаны за уши. Одета она еще как девочка.

— Не могу понять, — заявляет Вася, пожимая плечами, — как это взрослые люди, словно дикари какие-то, могут часами заниматься глупостями. Смотри, как наш Коля разлетелся к этой кукле в розовом платье. Хотел бы я знать, кто придумал дурацкое правило при встрече проводить ногой по полу.

Соня вполне согласна с Васей, но, по ее мнению, реверансы еще глупее. Вася не спорит. Одну ногу отставить, коленки подогнуть. Это и ему кажется достаточно глупым.

Соня зовет брата в буфет. Лакомиться пирожными маленькой нигилистке совсем не кажется глупым занятием.

Осторожно, чтобы не задеть танцующих, брат с сестрой вышли из залы. В гостиной Соню окликнула Варвара Степановна, которая сидела в углу на диване рядом с какой-то чернобровой пышной дамой.

— Здравствуй, душечка, — обратилась дама к Соне и поднесла к глазам лорнет, — что же ты не танцуешь?

— Я не люблю танцевать, — ответила Соня, делая реверанс, и при этом густо покраснела, вспомнив свой разговор с Васей.

— Не любишь? — дама удивилась. — Что ж ты тогда любишь?

Соня сжала губы и нахмурилась. Она терпеть не могла глупых вопросов, с которыми взрослые считают своим долгом обращаться к детям. Варвара Степановна поспешила ответить за нее:

— Она у нас по целым дням читает. Нельзя оторвать от книги.

— Серьезная девица, мрачная девица, — произнес басом жандармский полковник, который незаметно подошел к разговаривающим. — Не сердитесь, барышня, — обратился он к Соне, заметив ее негодующий взгляд. — Я не в обиду вам говорю. Послушайтесь моего совета: побольше танцуйте и поменьше читайте.

— Что ж плохого в чтении? — удивилась Варвара Степановна.

— Весьма много, — ответил полковник. — Вы не знаете молодежи, сударыня, а мне вот по долгу службы приходится беседовать с такими вот молодыми людьми. Начинается с чтения, а кончается, знаете, чем? — Полковник поднял брови и торжественно закончил: — Революционными идеями.

— Ну что вы, — вступилась за Соню Варвара Степановна, — ведь моей дочери всего двенадцать лет.

— Я не о вашей дочери говорю, Варвара Степановна, а вообще о молодых людях. Не нравится мне направление современной молодежи. По чести должен сказать — не нравится.

Соня воспользовалась тем, что взрослые перестали обращать на нее внимание, еще раз сделала реверанс и выбежала из гостиной. Она нашла Васю в его комнате. Он сидел за столом и читал. Соня уселась рядом и передала ему разговор, который только что произошел в гостиной.

— Типичный жандарм, — сказал Вася. — Знаешь, как они допрашивают арестованных? Как средневековые инквизиторы. У них в Третьем отделении есть даже особая комната, где истязают людей.,

— Откуда ты это знаешь? — спросила Соня брата.

— Да об этом все знают, — ответил он коротко и снова углубился в чтение.

Соня тоже взяла с полки книгу, но никак не могла сосредоточиться. Васины слова не давали ей покоя, а тут еще сквозь ладони, которыми она зажала голову, в уши врывались хриплые звуки музыки, развязные восклицания распорядителя танцев и, словно аккомпанемент ко всем этим звукам, ни на минуту не прекращающийся глухой топот ног.

Давно ли Лёв Николаевич был всего только псковским вице-губернатором, жил в скромном деревянном доме и с грустью вспоминал о столичной жизни и столичных развлечениях? И вот, наконец, его давнишнее желание исполнилось. Он губернатор Петербургской губернии, принят в высшем обществе, живет в роскошном особняке, не задумываясь, тратит деньги, успешно продвигается по лестнице чинов.

И, может быть, ему удалось бы добраться до верхних ступеней этой лестницы, если бы внезапно не произошло событие, разрушившее сразу все его честолюбивые планы.

Был солнечный апрельский день. На улицах уже совсем просохло. Только грязные кучи снега, сохранившиеся еще в темных закоулках дворов, напоминали о недавней зиме. Лев Николаевич ехал в коляске по Невскому. Лошади ровно и быстро несли его по мягкой торцовой мостовой, без труда обгоняя извозчичьи пролетки. Он сидел, откинувшись на скрипящие кожаные подушки, и рассеянно смотрел по сторонам. Вдруг бег коляски замедлился.

— Берегись! — крикнул кучер. — Берегись! — Что стали?

Кучка людей рассыпалась в стороны перед самым дышлом. «Какое-нибудь уличное происшествие», — подумал Лев Николаевич. Но через минуту заметил еще несколько таких кучек. На улице явно творилось что-то странное. Мимо проскакал на дрожках какой то военный в парадном мундире с развевающимся белым султаном на каске. Так же быстро промчалась придворная карета, которую легко было узнать по красным ливреям выездного лакея и кучера.

«Что-то произошло», — подумал уже с тревогой Лев Николаевич.

Коляска въехала на горб Полицейского моста. Впереди, до Адмиралтейства, весь Невский был запружен народом; все спешили в одну сторону — к Зимнему дворцу.

— Поезжай ко дворцу! — крикнул Лев Николаевич кучеру.

Огромная Дворцовая площадь казалась пустынной, несмотря на толпы народа, которые вливались, в нее из прилегающих улиц! Длинная вереница экипажей у подножья дворца с каждой минутой становилась все длинней. Лев Николаевич велел кучеру остановиться у комендантского подъезда, спрыгнул с коляски и побежал к дверям.

— Что случилось? — спросил он, проталкиваясь сквозь толпу.

— Разве вы не знаете? — сказал, обернувшись к нему, молоденький офицерик, почти мальчик. — В государя стреляли.

— Убили? — вскрикнул Лев Николаевич срывающимся голосом.

— Нет, жив… Спасли… Сейчас молебен будет. Лев Николаевич хотел пройти во дворец, но вспомнил, что нужно съездить домой надеть мундир.

— Что такое? Что с тобой? — спросила Варвара Степановна, увидев его расстроенное лицо.

— В государя стреляли, — ответил он отрывисто.

— Кто стрелял? Где?

— Не знаю, — ответил с раздражением Лев Николаевич. — То-то и есть, что я, петербургский губернатор, не знаю, что делается в Петербурге.

Лев Николаевич переоделся и поехал во дворец. За это время весть о неудавшемся покушении разнеслась по городу. Казалось, весь Петербург высыпал на улицы.

На углу Гороховой толпа, собравшаяся около какой-то чайной, распевала «Боже, царя храни». Хором управлял, стоя на столе, высокий мужчина в гороховом пальто и широкополой шляпе. Из-под его короткого пальто виднелись засунутые в голенища зеленые полицейские штаны.

«Дураки, — подумал Лев Николаевич, — даже переодеться не умеют».

Дворцовая площадь на этот раз была вся залита человеческим морем. Над толпой медленно плыли ко дворцу круглые спины кучеров и ливреи выездных лакеев.

Залы дворца были переполнены. Всюду сверкало золото: золотые галуны, эполеты, аксельбанты переливались, вспыхивали, мерцали на темном сукне мундиров. Среди всего этого золота резко выделялась группа именитых купцов в черных сюртуках и белых жилетах.

В одной из зал Лги Николаевич наткнулся на странное зрелище. Генерал-губернатор князь Суворов пробирался сквозь толпу, ведя за руку какого-то мастерового в засаленной чуйке.

Раздались голоса: «Спаситель государя, Комиссаров…»

У государева спасителя был такой вид, как будто его ведут в участок. Пот градом катился у него по лицу. Он озирался кругом, словно хотел улизнуть. Но длинные холеные пальцы князя Суворова крепко держали его за потертый рукав.

— Какая простой и какое величие! — прошептала дама, стоявшая рядом с Льном Николаевичем. И когда Комиссаром поравнялся с ней, схватила его за руку и быстро проговорила заранее приготовленную фразу: — Вы спасли не только государя, вы спасли Россию.

— Скажите мне, ради бога, что случилось и кто этот Комиссаров? — спросил Лев Николаевич проходившего мимо адъютанта.

— Государь, — стал торопливо, видно уже не и первый раз, рассказывать адъютант, — в третьем часу вышел из ворот Летнего сада, направился к коляске, поставил ногу на подножку. Вдруг — выстрел. К счастью, пуля пролетела мимо. Преступника схватили… Еще совсем молодой человек, в крестьянском платье… Государь подошел к нему и спрашивает: «Зачем ты это сделал?» А он обернулся к толпе и крикнул: «Это я за вас, братцы, за то, что вас землей обидели».

— Назвал он себя? — спросил Лев Николаевич.

— Нет, на все вопросы отвечает молчанием.

— Но при чем же здесь Комиссаров?

— Ax, Комиссаров! — Адъютант улыбнулся. — Его привез сюда генерал Тотлебен. Когда преступник прицелился, Комиссаров толкнул его под локоть, почти бессознательно. Но как забавен этот мужичок! Государыня протянула ему руку, а он взял и пожал ее, да так крепко, что государыня даже вскрикнула. Теперь его пожалуют в дворяне.

В это время распахнулись золоченые двери, которые вели во внутренние покои дворца. Большой выход начался. Впереди выступал император под руку с императрицей. Дальше следовал наследник, великие князья и княгини. Два камер-пажа несли бесконечный шлейф императрицы, стараясь не зацепить его в дверях. За каждой великой княгиней, неся ее ne-height: — Все веселятся о спасении государя, все радуются. Я один плачу, я — генерал-губернатор! Я не сумел охранить моего государя.

Лев Николаевич не унижался, не проливал слез. Он знал: все равно его карьера кончена.

После того как летом 1866 года в «Правительственном вестнике» появилось сообщение о том, что действительный статский советник Л. Н. Перовский отстраняется от должности петербургского губернатора и переводится в совет при министерстве внутренних дел, Лев Николаевич целыми часами молча шагал из одного конца кабинета в другой. Жена и дети боялись обратиться к нему с вопросом.

Кредит немедленно исчез, и со всех сторон стали приходить кредиторы: портные, каретчики, обойщики, поставщики гастрономических продуктов. Платить было нечем: имения в Крыму давно были заложены и не приносили ни копейки дохода.

Лев Николаевич по-прежнему не хотел себе ни в чем отказывать. Когда пришлось выбираться из казенного дома, он заново отделал большую квартиру на Фонтанке у Симеоновского моста и из-за этого еще больше запутался в долгах. Все заботы упали на Варвару Степановну. Соня не могла без боли смотреть на ее измученное, похудевшее лицо.

Перед ней были: мать — человек высокой души, самоотверженная, готовая все вытерпеть ради детей; и отец — самолюбивый, деспотичный, для которого его карьера важнее всего на свете.

Теперь, после того как Соня побывала в Женеве, она стала интересоваться и тем, что происходит в стране. Ей хотелось понять, что заставило дворянина выстрелить в царя — освободителя крестьян да еще сказать при этом толпе: «Это я за вас, братцы, за то что вас землей обидели».

Во время крестьянской реформы Соне еще не было и восьми лет. Она слышала, правда, возбужденные разговоры о "воле", о "царе- освободителе", но не задумывалась над тем, что именно эти слова значат.

У них в доме отмена крепостного права, как ей казалось, ни на чем не отразилась. Варвара Степановна и раньше хорошо относилась к прислуге, а Лев Николаевич, когда на него находили приступы гнева, не считал нужным сдерживаться и после 19 февраля.

Соня могла делиться своими мыслями только с Васей. Все, что у них в доме говорилось о Каракозове неизменно сводилось к одному и тому же: к разговору об их собственном бедственном положении. Однажды она нечаянно подслушала спор между отцом и матерью. Лев Николаевич на чем-то настаивал, Варвара Степановна возражала: — Пойми, мы разорены, мы нищие.

Соне приходилось видеть на улице бледных, истощенных детей. Она со страхом заглядывала в окна подвалов. Знала, что люди, живущие там, внизу, ниже мостовой, погибают от голода, холода, болезней. И ей смешно было, когда у них в доме заговорили о нищете.

В разговорах о том, что надо перестроить жизнь, прошло лето, а потом осень, настала зима. И ничего не изменилось, кроме того, что к Соне перестал ходить учитель. Соня не очень любила его уроки. Но ей было обидно, что мальчиков продолжали учить, а на нее махнули рукой, точно она была человеком второго сорта.

Дни шли, а все оставалось по-прежнему. Повар каждое утро принимался работать над горой провизии. Лев Николаевич по-прежнему капризничал за столом. По вечерам, как и раньше, приходили гости, раскладывались карточные столы. А когда гости уходили, на зеленом сукне оставались написанные мелом столбики цифр.

Были зимние сумерки. Соня стояла у окна и смотрела на улицу. Шел снег. Снежные хлопья, похожие на куски бумаги, падали сверху без конца, без числа и счета на выступ под окнами, На набережную Фонтанки, на крыши домов по ту сторону реки. По чугунным перилам протянулись далеко-далеко мягкие снежные пуховички. Проедал извозчик, волоча по снегу незастегнутую рваную полость, свернул на мост, исчез за углом. Зимняя тишина, зимняя скука.

В доме так же скучно и тихо, как на улице. Вася в гимназии. Он уже в последнем классе, скоро будет студентом. Коли нет дома. Маша лежит на диване, завернувшись в теплый платок. В руках у нее книга.

— Маша, — обращается Соня к сестре, — что ты читаешь?

— «0-о-обыкновенную историю», — отвечает Маша, зевая.

Маша повернулась к стенке, подоткнула свалившийся платок за спину и погрузилась в чтение. А Соня снова подошла к окну. Снег продолжал падать. Становилось темно. Приближался вечер.

«Обыкновенная история»? Нет! Соня не хотела, чтобы ее жизнь была скучной обыкновенной

Весной у Перовских, наконец, действительно произошли перемены. Решено было отказаться от квартиры на Фонтанке и продать почти всю мебель. Лев Николаевич снял две комнаты у знакомых. Варвара Степановна с детьми уехала в Кильбурун, Коля и Вася к началу занятий вернулись в Петербург, а Соня и Маша остались в Крыму.

Зимой чтение было Сониным единственным развлечением. В одной из комнат старого барского дома находилась библиотека, принадлежавшая когда-то Сониному деду. Вдоль стен на простых деревянных полках стояли рядами книги в запыленных переплетах, с горбатыми кожаными корешками. Кроме французских романов, среди них попадались мемуары, философские сочинения, исторические труды. От переплетов пахло кожей, по страницам бегали какие-то красные букашки, многолетняя пыль забивалась в горло и ела глаза, но Соню это не отпугивало. И когда ей удавалось найти что-нибудь интересное, она радовалась, словно откопала клад.

Вася должен был вернуться в Кильбурун летом, и вдруг Соня еще ранней весной увидела его в окно, смешного, странного, в пледе и широкополой шляпе.

— Маша! Вася приехал! — крикнула она и бросилась по лестнице в сени.

Варвара Степановна уже была там. Она целовала сына, смеялась и плакала от радости.

— Здравствуй, господин студент! — сказала Соня, обнимая брата.

— Каким образом ты вырвался во время учебного года и почему не написал, что приедешь? — с тревогой спросила Варвара Степановна.

— Если бы я предупредил о своем приезде, — уклончиво ответил Вася, — г- вы бы мне меньше обрадовались.

Васин неожиданный приезд объяснялся тем, что его за участие в студенческих беспорядках на два месяца исключили из университета.

Все пошли в столовую. На домотканой скатерти появились закуски, варенья, соленья. Вася ел и не переставал говорить. Столько нового произошло за этот год: университет, лекции Менделеева, товарищи, сходки.

— А у тебя что нового? — спросил он Соню.

Соня, силилась вспомнить хоть что-нибудь интересное, но не могла. Прошло семь или восемь месяцев, а вспомнить было нечего.

— Знаешь, Соня, — поспешил Вася переменить разговор, — я привез интересные книги.

Он побежал в сени, открыл чемодан и вытащил оттуда книги Молешотта и Дрепера на русском языке. И главное — сочинения Писарева. Увидев все это богатство, Соня засмеялась от радости. Ей показалось, что с приездом брата все в доме изменилось, ожило.

И правда, жизнь в Кильбуруне стала другой. Вася теперь с вечера до глубокой ночи читал вслух привезенные им книги. Не только Соня и Маша, но и Варвара Степановна слушала их с жадностью.

А по утрам Соня садилась за учебники и не бросала их даже ради верховой езды. Она, отчасти под влиянием Писарева, решила продолжать свое образование. Память у нее была хорошая. Задачи она решала удивительно легко. А вот одну никак не могла решить. Этой неразрешимой задачей было для нее ее будущее. Соня не представляла себе, что сможет делать, оставаясь в Кильбуруне. Давно ли она радовалась отъезду из Петербурга? Теперь она дорого бы дала, чтобы туда вернуться.

Сонино желание исполнилось скорее, чем она предполагала. Летом 1869 года в Крым приехал Лев Николаевич. Он казался постаревшим и утомленным. Варвара Степановна принялась было ему рассказывать о хозяйстве, которое она сумела наладить. Но Лев Николаевич слушал рассеянно. Чувствовалось, что его давит какая-то забота.

— Видишь ли, Варя, — сказал он наконец, — придется продать Кильбурун. Я для этого и приехал. У нас больше пятидесяти тысяч долгу. Надо этот долг покрыть, иначе его взыщут по суду, и все пойдет с молотка.

Что было делать? Опять пришлось Варваре Степановне разорять собственными руками с трудом устроенное гнездо.

Для Сони отъезд из Кильбуруна был горем и радостью. Еще недавно она думала о Петербурге как о чем-то недостижимом. И вдруг все переменилось: в доме идут уже разговоры о дне отъезда.

Вместо того чтобы на прощанье обойти все окрестности, Соня с новым рвением взялась за книги. Она хотела по приезде в Петербург поступить на только что открывшиеся там вечерние женские курсы при 5-й гимназии у Аларчина моста. К удивлению домашних, Маша, не проявлявшая раньше особого интереса к наукам, тоже решила стать курсисткой.

Железной дороги между Харьковом и Симферополем еще не существовало. Поэтому Перовские отправились морем в Одессу, а оттуда поездом по только что открытой линии Одесса — Харьков. В том же вагоне ехали три молоденькие девушки: две сестры Кузнецовы — знакомые Коли — и Анна Карловна Вильберг.

Во время первого же разговора выяснилось, что Вильберг едет в Петербург учиться и тоже думает поступить на Аларчинские, курсы. Вильберг была на восемь лет старше Сони. Синие очки и стриженые волосы придавали ей вид ученой женщины. Но Соня сразу же поняла, что Анна Карловна знает ненамного больше, чем она сама.

Усевшись на новенькую, еще пахнущую краской скамью, девушки часами говорили о своих планах, о прочитанных книгах и любимых писателях. В соседнем купе Коля рассказывал что-то такое, отчего Вася, Маша и сестры Кузнецовы время от времени покатывались со смеху.

Гремя, катился по рельсам только что выкрашенный вагон. Кондуктор в новеньком мундире приходил проверять билеты. По новой дороге новый поезд уносил Соню Перовскую в новую жизнь.

Приехав в Петербург, Вася и Соня отправились на поиски квартиры. Им удалось найти в Коломне, совсем недалеко от Аларчина моста, славный деревянный домик. По внутренней лестнице они поднялись в мезонин.

— Вот как раз для меня и Маши, — обрадовалась Соня, увидев маленькие светлые комнаты. — Здесь удобно будет заниматься. Боюсь только, что эта квартира не придется папе по вкусу.

И действительно, Льву Николаевичу, который вернулся из Крыма позже, квартира не понравилась, показалась «мещанской», как он выразился. Он поселился отдельно и домой приходил только обедать.

Через несколько дней после Сониного приезда на курсах начались занятия. Соня вошла в здание 5-й гимназии с таким же волнением, какое уже испытала, когда впервые попала в театр.

Она пришла слишком рано. Просторный коридор гимназии был еще пуст. Двери по обеим сторонам коридора вели в классы с аккуратно расставленными партами. От натертого пола пахло мастикой. Только что вымытые классные доски блестели, словно мокрые черные зеркала.

Понемногу коридор стал наполняться слушательницами. Одни держались обособленно. Другие же — те, которые раньше знали друг друга, — оживленно говорили, прогуливаясь по коридору или стоя у окон. Соня с интересом всматривалась в своих будущих сокурсниц. Ее поразило, что среди них были и пожилые женщины.

«Всего только несколько лет назад, — подумала она, — на них посмотрели бы, как на сумасшедших. Да и сейчас многие так смотрят». К Соне подошла Вильберг.

— Я вас с трудом нашла, — сказала она. — Давайте посмотрим расписание.

На двери одного из классов висел большой раз-. графленный лист. Соня достала из кармана карандаш и принялась переписывать:

От 6 до 7 — химия. Гердт.

От 7 до 8 — физика. Краевич.

От 8 до 9 — математика. Страннолюбский.

Она не успела кончить. Раздался звонок. Все устремились в классы.

— Посмотрите, — обратилась Вильберг к Соне, — наша соседка приехала на лекцию с мамашей., Мне говорила одна курсистка, Саша Корнилова, что этой барышне долго не разрешали поступить на курсы. Наконец она добилась своего, но с условием, что мать будет ее сопровождать.

На краешке соседней скамьи, боком — втиснуться в промежуток между столом и скамьей ей, видно, не удалось — сидела полная дама и своим кринолином заслоняла сидевшую рядом с ней девушку. Дама неодобрительно оглядывала в лорнет будущих подруг своей дочери.

— Никогда бы не подумала, — шепнула Соня, с трудом сдерживая улыбку, — что у этой маленькой девочки такая большая воля.

Наступила тишина. В класс вошел профессор. Это был высокий старик. Его живые карие глаза смотрели из-под нависших бровей дружелюбно и внимательно., Он оперся на стол обеими руками и заговорил. С первых же его слов Соня почувствовала волнение. Просто и ясно говорил профессор о природе, о законах, которые ею управляют. То, что недавно казалось совсем непонятным, теперь становилось близким и доступным. Одна мысль неизбежно вела к другой, и из всех неизбежных выводов и следствий вырастал, как из линий, четкий и ясный чертеж науки.

В Сонином сердце возникла горячая благодарность к этому старику, который делился с ними своим опытом, своей мудростью.

Дни пошли за днями, лекции за лекциями. Соня с жаром взялась за книги. Маша училась на тех же курсах, но дома они занимались отдельно и у каждой из них была своя компания. Соня увлекалась не только занятиями, но и новыми знакомствами.

Новые веяния

Соня и Вася подошли к облупившемуся, окрашенному в желтый цвет дому. По каменной лестнице, более грязной, чем плиты тротуара в осенний день, они поднялись на верхний этаж. Лестница была узкая, крутая, с чересчур длинными площадками и темными закоулками.

Дверь открыла Анна Карловна. Ее синие очки, казалось, сияли от удовольствия. По узкому длинному коридору она ввела гостей в свою комнату. Там было очень мало мебели: маленький столик, шаткая этажерка, заваленная книгами, железная кровать с покосившимися средними ножками и три стула, Над кроватью висел портрет Добролюбова. От печки пахло каленым железом, и этот запах смешивался с запахом сырости, который шел от стен.

— Я принес Шпильгагена, — сказал Вася, — «Один в поле не воин».

В передней опять задребезжал звонок. Анна Карловна выбежала из комнаты. Вася подошел к этажерке и стал рассматривать книги,

— Сеченов, Бюхнер, А это что? «Дело», последняя книжка.

В комнату вошли Корнилова, высокая, красивая, с серьезным, даже строгим лицом, и Лешерн, застенчивая, немолодая.

— Я вам могу сообщить новость, — сказала Корнилова. — Профессор Энгельгардт предлагает четырем аларчинкам работать в его лаборатории по химии. Но имейте в виду, что лаборатория очень далеко, в Лесном институте.

— Часа два езды, не меньше, — подтвердил Вася.

— А что, если найти комнату в Лесном и поселиться там всем вместе на лето? — предложила Корнилова. — Я уже говорила об этом с отцом. Он ничего не имеет против.

Соня сжала губы, как всегда, когда думала о чем-нибудь неприятном.

— Боюсь, — призналась она, — что мой отец не согласится. Но нельзя упускать такой случай.

— Разумеется, — согласился Вася. — Ведь легче верблюду пройти в игольное ушко, чем женщине проникнуть в лабораторию.

— Это скорее грустно, чем смешно, — заметила Анна Карловна.

— Посмотрите, — сказал Вася, который перелистывал «Дело», — здесь сообщается из Цюриха, что окончившая тамошний университет русская студентка Суслова получила диплом доктора медицины. Вот вытянутся лица у противников женского образования!

Все склонились над книжкой. Соня раскраснелась от волнения.

— Как хорошо! — воскликнула она. — Это у нас, кажется, первая женщина-врач.

Вася сел к окну и стал читать. За окном, над покрытой снегом крышей, клубился белый дым. Соня бессознательно следила за тем, как он выходил из закопченной трубы и поднимался вверх. Она не могла сосредоточить внимание на книге, потому что была слишком взволнована. Она думала о том, что рабство женщины кончается и через каких-нибудь двадцать-тридцать лет женщин-врачей будут считать уже не единицами, а сотнями, и тогда все поймут, наконец, что женщина способна на любую работу, на подвиг, на героизм.

Весной Лев Николаевич в сопровождении Варвары Степановны и Маши уехал за границу лечиться. Теперь уже никто не мог запретить Соне провести лето в Лесном вместе с Корниловой, Вильберг и Лешерн.

Они сняли две комнаты недалеко от Лесного института. Рядом, в той же даче, поселилась знакомая семья. Аларчинки могли быть спокойны: все обойдется без лишних сплетен и пересудов. А для сплетен материала хватило бы. Мало того, что девушки жили без старших, — вид они имели самый странный. Все четыре были стриженые. Вильберг носила синие очки. Корнилова щеголяла в мужских сапогах.

По утрам они всей компанией отправлялись в лабораторию качественного анализа. Химии Соня отдавала много времени, но не все. Ей хотелось за лето успеть побольше и по другим предметам. Она не могла простить себе, что, живя в Кильбуруне, недостаточно много работала, и старалась сейчас усиленными занятиями наверстать упущенное.

Но Соня напрасно упрекала себя в том, что приобрела в Кильбуруне мало знаний. Она приобрела там нечто более ценное — умение самостоятельно работать. Считая, что математику на курсах проходят слишком медленно, она предложила Саше Корниловой заниматься алгеброй вдвоем, без посторонней помощи. Саша только диву давалась, как легко Соня разбиралась в трудном учебнике, да еще на французском языке, как хорошо она умела объяснять — делать и для других ясным то, что несколько минут назад казалось совсем непонятным.

Соня и Саша с самого начала понравились друг другу, а теперь, живя в одной комнате, работая за одним лабораторным столом, читая одни и те же книги, сблизились еще больше.

В книгах они искали примеры для подражания, искали ответа на вопрос, как надо и как не надо жить. Новые люди — Рахметов из «Что делать?», Елена из тургеневского «Накануне». Русская женщина, не сломленная, не согнувшаяся, а выпрямившаяся во весь свой рост. Русский крестьянин, не поддавшийся злой жизни, а вступивший с ней в борьбу, — вот герои, судьба которых их больше всего интересовала.

С огромным интересом прочли они вместе первый том Лассаля, «Пролетариат» и «Ассоциации» Михайлова. Но самое сильное и в то же время самое тяжелое впечатление произвела на них книга Флеровского «О положении рабочего класса в России».

Прочтя эту книгу, они впервые представили себе, что дало России, русскому народу то, что полагалось называть «великой крестьянской реформой», впервые увидели воочию страшную картину бесправия, разорения, обнищания крестьянства.

По вечерам девушки отправлялись в парк и, гуляя по пустынным аллеям, вели долгие разговоры о том, что их волновало и занимало. Их сближали одни и те же пока еще смутные стремления. Они не знали еще, к чему стремиться, но уже хорошо знали, от чего отталкиваться. Жить замкнуто в узком семейном кругу, быть порабощенными родительской или супружеской властью не хотели на Соня, ни Саша. Жизнь эгоистическая, жизнь для себя, для собственного удовольствия тоже не нравилась ни той, ни другой.

Возвращались они домой поздно вечером. Солдаты, жившие в казармах совсем близко от парка, заговаривали с ними, нередко преследовали их грубыми шутками. Чтобы избавиться от этих шуток, они обзавелись мужскими костюмами. Соня выпросила у Васи рубашку, шаровары и высокие сапоги. Саша облеклась в пиджак и брюки своего двоюродного брата. В таком виде они сходили за подростков.

В конце лета аларчинки запечатлели свою жизнь в Лесном на фотографическом снимке.

Осенью вся семья поселилась вместе в тесной квартире на Малой Мещанской. Соне и Маше досталась проходная комната. Соня с грустью вспоминала о своей отдельной и, главное, отдаленной от остальных комнатке в мезонине. Здесь она постоянно боялась, как бы громкие голоса подруг не долетели до слуха отца.

Лев Николаевич вернулся больной и еще более раздражительный, чем всегда. Соне, привыкшей за лето к полной свободе, его замечания казались невыносимыми. И дело было не только в мелких придирках. Все, к чему стремилась Соня, шло вразрез со взглядами ее отца. Лев Николаевич ничего не имел против того, чтобы его дочь была образованной девушкой — веяния шестидесятых годов коснулись и его, — но Сонины мечты о самостоятельном заработке, Сонино желание распоряжаться своей судьбой выводили его из себя.

Она старалась поменьше бывать дома. Вечера проводила на курсах, кроме того, работала в математическом кружке, который собирался у одной из слушательниц — Анны Павловны Корба.

Соня обратила на нее внимание в первые же дни своего пребывания на курсах. Ее поразила не столько красота Анны Павловны, сколько то, что сама Анна Павловна не придавала никакого значения своей красоте. Она внимательно слушала лекции, усердно готовилась к ним дома. Познакомившись ближе, девушки стали вдвоем заниматься химией. Они с увлечением делали опыты в Сониной комнате, которую она на время превратила в лабораторию.

Математическим кружком руководил Страннолюбский — бывший учитель Софьи Ковалевской. В занятиях участвовали главным образом великовозрастные женщины. Соня среди них производила впечатление девочки-гимназистки. Но очень скоро, к их удивлению, оказалось, что девочка-гимназистка легко и быстро решает задачи, которые им, старшим участницам кружка, не под силу.

Страннолюбский, который уже раньше, на курсах, обратил внимание на молоденькую слушательницу с большим выпуклым лбом и пытливым взглядом серо-голубых глаз, сказал кому-то из своих знакомых, что у маленькой Перовской поразительные способности к математике. Соне передали лестный отзыв, и он не мог ее не порадовать.

Когда Вася во время урока — он руководил Сониными и Сашиными занятиями черчением — сообщил, что директор технологического института предполагает открыть доступ в институт женщинам, Соне очень захотелось поступить туда на механическое отделение. Но. из планов директора ничего не вышло, и Соня Перовская осталась слушательницей Аларчинских курсов.

Интересы Сони были очень разносторонние: ее привлекали далекие друг от друга специальности. Одно время под влиянием лекции Сеченова она подумывала о том, чтобы стать психиатром.

Чаще, чем у других сокурсниц, Соня бывала у Саши. Там, в большом доме напротив Владимирской церкви, она чувствовала себя больше на месте, чем в родительском доме.: У Корниловых всегда бывало много молодежи. Все четыре сестры Корниловы (Саша была младшая) учились на курсах. Их отец — один из братьев Корниловых, владельцев фарфоровой фабрики, — не мешал девушкам жить, как они хотят: учиться на курсах, ходить по вечерам без провожатых.

— Не могу же я нанять им четырех гувернанток, — говорил он, смеясь, Сашиной тетушке, которая беспокоилась о том, что скажут люди.

У Саши незадолго до того, как Соня с ней познакомилась, умер брат. Саша любила о нем рассказывать, а Соня — слушать ее рассказы.

«Александр Корнилов был естественником и рьяным математиком. Учительствовал в воскресных школах и, как истый шестидесятник, везде, где только мог, вел борьбу с авторитетами, традициями, предрассудками. Он умер, но то новое, что он внес в дом, продолжало жить. Его сестры не думали о женихах, балах, нарядах, не ходили по гостям, но зато их можно было встретить везде, где до поздней ночи в переполненных молодежью комнатах, в облаках табачного дыма, за бесконечным чаепитием с неизменными бутербродами велись жаркие дебаты по всёвозможным вопросам из области психологии, философии, политической экономии…» — вспоминала позднее Александра Ивановна Корнилова.

В просторной столовой корниловского дома, за огромным столом, который предназначен был для торжественных званых обедов, шумной гурьбой рассаживались студенты в косоворотках и стриженые студентки. Хозяйничали Люба и Саша. Людям, которые по целым неделям питались только чаем и котлетами из конины, сытные корниловские обеды казались верхом роскоши.

В этой дружной студенческой семье говорили о женском образовании, о положении рабочих, о социализме, о том, как исправить и сделать разумной тяжелую, нелепую, несправедливую жизнь.

Соня и Саша, как самые младшие, больше слушали, чем говорили. Особенно интересные споры — споры до хрипоты, до одури — велись, когда приходили студенты-медики Александров и Натансон.

Александров е студенческой среде слыл блестящим оратором. Но Соне и Саше Натансон нравился гораздо больше. Этот человек заражал всех своею неустанной стремительностью и целеустремленностью, Сразу чувствовалось, что он много читал, много думал и ясно видит, куда идти, чего добиваться.

Натансон участвовал во всех студенческих беспорядках, но когда появившийся в Петербурге Нечаев стал уверять, что народ готов к бунту, и призывать взбудораженную молодежь выйти на улицу, тот же Натансон сделал все что мог, чтобы не допустить бессмысленной гибели людей.

Натансон и Александров жили в знаменитой Вульфовской коммуне, родоначальнице всех студенческих коммун. Жили медики дружно. На всю квартиру имелась одна пара хороших сапог, которая по мере надобности переходила от одного к другому.

Когда подруга одной из сестер Корниловых, Ольга Шлейснер, поручила Саше передать Натансону записку, Соня обрадовалась случаю побывать в Вульфовской коммуне и отправилась туда вместе с ней.

Усталые, запыхавшиеся, добрались они до огромного дома, поднялись на площадку первого этажа и позвонили. Дверь приоткрылась. Соня увидела черную фуражку с белой бляхой, а под ней маленькие глазки и черные усы торчком.

— Мы не туда попали, — Сказала Соня, увидев городового.

— Нет, нет, барышни, — возразил городовой. — Куда надо, туда и попали!

Пришлось войти. Городовой запер дверь и положил ключ в карман. Соня и Саша очутились в маленькой кухне. На полу шумел давно не чищенный самовар. У стола сидел другой городовой и пил из блюдечка чай. Шашку он поставил между колен. Жесткая, застегнутая на все пуговицы шинель мешала ему двигать руками, но городовой, по-видимому, наслаждался. Он раскраснелся, волосы слиплись на лбу.

— Еще две, — произнес он с удовлетворением.

— И вы тут! — воскликнул Натансон, который, услышав звонок, вышел на кухню. — Какими судьбами? Ну что ж, идемте сюда. У нас весело.

Они прошли через большую комнату, в которой не было ничего, кроме длинного деревянного стола и двух скамеек, в следующую, откуда доносились смех и голоса.

— Новые жертвы, — сказал Натансон, открывая двери.

Соня растерялась. В густых облаках табачного дыма двигались, сидели, стояли, звенели стаканами, смеялись и спорили десятка два взъерошенных молодых людей в косоворотках, блузах, смазных сапогах.

— Садитесь сюда, — позвал их один из студентов, необыкновенно высокий, с большой бородой. — Мы вас угостим бифштексом, лучше которого вы никогда не едали: из чистокровного арабского скакуна,

— Обязательно попробуйте, — подхватил, смеясь, другой, сутулый, с рыжей шевелюрой. — Мы только кониной и питаемся. Во-первых, дешево, во-вторых, исполняем долг — боремся с предрассудками.

Соня с интересом всматривалась в окружающую ее обстановку. Она знала от брата, что здесь, в этой самой квартире на Вульфовской улице, происходили дебаты между Натансоном и Нечаевым.

— Зачем здесь засада? Кого ищут? — спросила Саша.

— Александрова, — ответил высокий студент вполголоса и тут же рассказал обо всем с полной откровенностью, пренебрегая правилами конспирации. — Да он уже далеко. Есть у нас студент Сердюков. Я самый высокий, недаром меня называют Василий Великий, а он самый маленький и худенький. Ну вот, мы его высадили ночью через эту самую форточку во двор, и он, конечно, давно уже успел предупредить Александрова.

Соня пришла в восхищение от смелости и находчивости этих людей. Она хотела о чем-то спросить, но в другом конце комнаты кто-то затянул вполголоса студенческую песню:

Больше всех Соню интересовал Натансон. Он был прирожденным общественным деятелем. Организованную им при Медико-Хирургической академии студенческую библиотеку недаром прозвали «Якобинским клубом». В ней происходили сходки не только медиков, но и студентов других учебных заведений.

И сам Натансон и другие члены Вульфовской коммуны много сделали для пробуждения общественного сознания у студенческой молодежи, а у таких, как Соня, как Саша Корнилова, его и будить не пришлось.

Все чаще собирались студенты. Все многолюднее делались сходки. В иные дни сходок бывало по три и даже по четыре. Чтобы не опоздать с одной на другую, молодежь усаживалась в запряженные четверкой лошадей общественные многоместные сани и ехала в назначенное место.

Соня и Саша предпочитали идти пешком. Им всегда казалось, что сани тащатся слишком медленно. На ходу они могли по крайней мере продолжать начатый разговор или спор. А поговорить и поспорить было о чем. Столько налетело мыслей, нахлынуло (впечатлений!

На собраниях женской молодежи затрагивались и социальные и политические вопросы, но чаще всего и горячее всего на них говорилось о женском равноправии, женском труде, женском образовании.

К тому времени, когда Соня поступила на курсы, борьба русских женщин за равноправие уже имела свою славную историю. И за всеми перипетиями этой борьбы следили с волнением не только русские женщины, но и все передовые люди России.

На одной стороне было правительство, на другой — те, которых издавна принято было считать слабым полом. Но слабый пол в этой борьбе проявил не слабость, а силу, с которой правительству волей-неволей пришлось посчитаться.

Женщин под всякими предлогами не допускали в университеты. Они стали добиваться создания высших женских курсов. Им отказали на том основании, что их подготовка недостаточна; они и тут не успокоились: принялись хлопотать об организации подготовительных курсов.

Аларчинские курсы и открыли как подготовительные. Но преподаватели, видя, с какой энергией курсистки взялись за изучение наук, вкладывали в свои лекции намного больше того, что полагалось по программе.

И другие ученые тоже не захотели остаться в стороне от дела, которое принято было называть благородным начинанием. Несмотря на то, что это им грозило серьезными неприятностями, они по вечерам и по воскресеньям занимались с желающими в своих лабораториях, научных кабинетах, анатомических театрах. Многие читали для женщин не только публичные лекции, но и целые курсы наук в частных домах.

И все это совершенно бесплатно, просто из любви к делу.

Соня пользовалась всеми возможностями, чтобы расширить и углубить свои знания. Она копила их с жадностью, чтобы отдать потом тем, кто знал еще меньше.

Иногда лекции устраивались и у сестер Корниловых. Тогда в зале раскладывались ломберные столы. На них еще недавно игрывали в вист и преферанс именитые купцы, а теперь на зеленом сукне вместо карт раскладывали тетрадки, и тридцать карандашей принимались бегать по бумаге, записывая слова профессора.

Когда профессор Энгельгардт, которому запретили публичные лекции, согласился прочесть на квартире у Корниловых курс органической химии, слушательниц собралось столько, что они едва поместились в просторной зале корниловского дома.

Лекция. Энгельгардта поразила Соню совершенно неожиданными сопоставлениями и обобщениями. Ей показалось, что границы ее понимания вдруг раздвинулись.

Слух о блестящей лекции быстро обошел Петербург. На следующую пришло еще больше народу, но, к общему разочарованию, она не состоялась. Профессора ждали час, ждали два часа, но так и не дождались. Соня в этот вечер вернулась домой позднее, чем всегда, огорченная и встревоженная. Через несколько дней она узнала, что волновалась недаром: профессор Энгельгардт не пришел потому, что не мог прийти — он был арестован.

Разрыв

Но однажды разразилась буря. Лев Николаевич был особенно не в духе. Как на беду, Варвара Степановна удержала Корнилову и Вильберг обедать. Молодежь болтала громко и непринужденно. Соня все время боялась, как бы отец не сказал чего-нибудь резкого. Но обед прошел благополучно. После обеда, разговаривая с подругами у себя в комнате, она все время прислушивалась к доносившимся из столовой взволнованным голосам.

Саша и Анна Карловна, заметив, что в доме что-то неладно, поспешили уйти.

Как только за ними захлопнулась дверь, Лев Николаевич вышел в переднюю.

— Передай этим девицам, — сказал он, задыхаясь, — что я не желаю их видеть. Если ты им этого не передашь, я сам с ними поговорю.

Соня вспыхнула и хотела возразить, но Лев Николаевич резко повернулся и ушел к себе. Постояв немного в раздумье, Соня на несколько минут зашла к матери, потом решительным шагом направилась в кабинет,

Лев Николаевич сидел за столом и нервно перелистывал книгу. В небольшой комнате, загроможденной старинной мебелью, было неуютно. На стенах висели потемневшие от времени портреты Сониных предков.

— Папа, я хочу с тобой поговорить, — сказала Соня насколько могла спокойно. — Тебе не нравятся мои друзья, а я не могу и не считаю нужным отказываться от их общества. Я решила поселиться отдельно.

— Ты решила? Что ж, если так, нам говорить не о чем. — Лев Николаевич встал с кресла и вдруг закричал не своим голосом: — Этому не бывать, понимаешь, не бывать! Вот чему вы на курсах научились! Дерзостям, ослушанию… Слышать я больше не хочу о твоих курсах! Если ты хоть раз отправишься к своим стриженым дурам, я запру тебя на ключ.

Не отвечая ни слова, Соня прямо из кабинета прошла в переднюю, наскоро оделась и вышла на улицу.

Мокрый ноябрьский снег падал на тротуары, чугунные тумбы, на покрытые клеенкой лотки с яблоками и сейчас же таял. Соня с наслаждением вдыхала свежий, сырой воздух. Хоть на улице было мрачно и холодно, она чувствовала себя там лучше, привольнее, чем дома.

Для нее этот разрыв не был неожиданностью. Если бы не боязнь огорчить мать, она раньше ушла бы из дому. Соня и сейчас сознавала, что ее отец по натуре незлой человек, что в своей среде он не исключение, а правило. Но она сама была исключением из правила и не могла жить по домострою.

Лица людей в желтом свете керосиновых фонарей казались обострившимися, болезненными. Извозчики в мокрых плащах с капюшонами высились на козлах, как чугунные статуи. Лошади подергивали мокрой шерстью на боках и на спинах, стряхивая падающие хлопья снега.

Соне нужно было попасть на Галерную, прежде чем товарищи разойдутся с математического кружка. Она шла торопливым шагом, никого и ничего не замечая. Кто-то задел ее плечом. Кого-то она сама толкнула.

Усталая, запыхавшаяся, вошла Соня в ярко освещенную комнату, в которой Страннолюбский заканчивал доказательство теоремы. Анна Карловна и Саша посмотрели на нее с удивлением. Соня никогда не опаздывала, да и вид у нее был взволнованный.

— Что случилось? — спросила Саша, как только кончились занятия.

Соня вкратце передала подругам разговор с отцом.

— Я домой не вернусь, — закончила она. — Не знаю только, куда спрятаться. Ведь меня, наверно, будут искать.

— Вот что, — сказала Саша после минутного раздумья, — пойдем к Вере. Я уверена, что тебя там охотно примут.

Вера Корнилова жила не дома, а с подругами на студенческой квартире. Саша оказалась права. Соню там приняли очень радушно.

Вечером, лежа на узком диванчике и прислушиваясь, к мерному тиканью столовых часов, она с благодарностью думала о друзьях, которые нашли для нее убежище в этом холодном суровом городе.

После ухода Сони Лев Николаевич позвал Васю и, плотно закрыв за ним дверь, заговорил сердито и отрывисто:

— Ну что, добился своего? Доволен? Девчонка семнадцати лет грозит уйти из дому. Я, мол, решила. Да какие в вашем возрасте могут быть решения? Прочли несколько книжек и думаете, что умнее вас нет никого.

На худых бритых щеках Льва Николаевича проступили красные пятна. Руки, которыми он запахивал халат, дрожали.

— Я не враг науки, — продолжал он, — учиться надо. Но зачем стричь волосы и напяливать синие очки? Женщина создана, чтобы прежде всего быть матерью и хозяйкой. Кажется, ясно, спорить не о чем! А ведь вот же приходится. В мое время не доказывали, а приказывали. И правильно делали. Не было такой распущенности, как сейчас.

— Ты сам знаешь, папа, — сказал Вася, — что на Соню нельзя действовать принуждением. Она не вынесет насилия.

— Принуждение, насилие, какие громкие слова! Что же мне делать? Не могу же я, отец, допустить, чтобы моя дочь губила себя. Я не позволю ей знаться с этими нигилистками. Пусть посидит дома.

— Соня скорей покончит с собой. В минуту отчаяния такие люди, как она, способны на все. Спроси хоть доктора Оккеля. Он тебе скажет, что возможен самый ужасный исход.

Ночевать Соня не вернулась. Весь вечер Лев Николаевич ходил взад и вперед по кабинету. Весь вечер Варвара Степановна прислушивалась к тому, что делалось на лестнице. Несколько раз она бесшумно подходила к двери кабинета, но не решалась туда зайти, хоть видела свет в промежутке между полом и дверью и слышала скрип шагов.

Время шло. Город затихал. Реже и реже слышались цоканье копыт и стук колес. Вдруг пьяный у самого дома затянул песню, кто-то громко закричал, раздался пронзительный свисток, и всё окончательно стихло.

Как только приехал доктор Оккель, Лев Николаевич обратился к сыну:

— Ты просил посоветоваться с доктором. Изложи свои доводы.

Но не успел Вася заговорить, как доктор прервал его:

— Вздор! Какие могут быть убеждения в семнадцать лет? Советую вам, Лев Николаевич, прибегнуть к помощи полиции.

Сразу после этого разговора Вася отправился к Саше и с ней вместе туда, где скрывалась Соня. По Сониному виду ему стало ясно, что и она не спала в эту ночь.

Услышав, что отец собирается прибегнуть к помощи полиции, Соня возмутилась.

— Не может быть! — сказала она. — Папа этого не сделает. Он только грозит. Но что бы ни было, если даже он возьмет все свои слова обратно, я домой не вернусь. Мы разные люди. Я не могу жить, как он хочет, значит должна жить отдельно.

Соня ошиблась. Лев Николаевич исполнил свою угрозу и отправился к градоначальнику. Вернулся он успокоенный, в полной уверенности, что Соню сразу же разыщут и приведут.

Прошло несколько дней, а Соню все еще не приводили. Как-то поздно вечером Варвара Степановна не выдержала и сама поехала к Корниловым. Саша уже спала, но Варвара Степановна настояла на том, чтобы ее разбудили.

— Ради бога, — обратилась она к Саше, — скажите мне, где Соня, у кого? Я с ума схожу от беспокойства. Отведите меня к ней.

— Этого я не могу сделать. Но вы напрасно беспокоитесь, Варвара Степановна. Уверяю вас, что с Соней ничего дурного не случилось.

— Пойдите хоть вы к ней, убедите ее вернуться. Поймите, нельзя же детей отрывать от родителей!

— Мне вас ужасно жаль, Варвара Степановна, но, по-моему, Соня поступила правильно. Она имеет право не подчиняться отцу, раз он хочет прибегнуть к насилию.

— Но ведь он больной человек и сам завтра опомнится. Это долг детей — жалеть родителей. Вы же не убегаете от своего отца?

Не добившись ничего от Саши, Варвара Степановна поехала к Анне Карловне. Но и там ее просьбы и мольбы ни к чему не привели.

Как-то под вечер Лев Николаевич опять позвал к себе Васю. В кабинете сидел в кресле полицейский офицер с глянцевитым румянцем на щеках и черными нафабренными усами. Офицер слегка поклонился, стукнув каблуком о каблук.

— Вы, молодой человек, — заговорил он тоном приказания, — знаете, конечно, где скрывается ваша сестра. Господин градоначальник требует, чтобы вы не — мед-лен-но указали ее местопребывание.

Слово «немедленно» он произнес раздельно, упирая на два «н» и делая ударение на последнем слоге.

— Господин градоначальник ошибается, — спокойно ответил Вася, — я не знаю, где находится сестра.

— В таком случае, — заявил офицер, поднимая черные брови, — извольте явиться завтра в десять часов утра в сыскное отделение.

Узнав, что сына вызывают в полицию, Варвара Степановна бросилась к мужу. Вышла она из его кабинета дрожащая, вся в слезах. Вася усадил ее в кресло, Маша побежала за водой. Стуча зубами о край стакана, Варвара Степановна сказала:

— Я пойду с тобой. Я предупредила папу, что, если тебя арестуют, я не уйду, а потребую, чтобы и меня арестовали.

Но Лев Николаевич счел за лучшее сам поехать с сыном. Пока они молча ждали начальника сыскной полиции Габерзанга, Вася занялся наблюдениями. Сквозь открытую дверь приемной видна была канцелярия.

«Какие мерзкие лица! — думал он, глядя на чиновников, которые входили, и выходили с папками в руках или писали что-то, сидя за длинными столами. — И от таких тварей зависит жизнь человека. Сколько, должно быть, яду и клеветы в этих шкафах, которые ломятся под тяжестью бумаг! Сжечь бы все это, вот бы веселый вышел пожар».

Лев Николаевич первый прошел к Габерзангу. До Васи долетели отрывки французских фраз, потом русские слова:

— Не беспокойтесь. Все будет улажено быстро и без огласки.

Васю Габерзанг встретил чрезвычайно любезно,

— Очень приятно познакомиться, — сказал он, пожимая его руку своей мягкой рукой. — Присаживайтесь, молодой человек. Мне жаль вашего уважаемого отца! Я сам отец и вполне его понимаю. Ваша сестра — неопытная девушка. Она, конечно, не приняла бы такого крайнего решения, если бы не дурное влияние. В ее возрасте легко увлечься модными идеями и попасть в сети разных беспринципных господ. Беспокойство вашего отца и особенно вашей бедной матушки вполне естественно.

— Я очень боюсь за мать. Эта история дороже всего обойдется именно ей, — подтвердил Вася.

— О, — воскликнул Габерзанг, поднимая к потолку голубые глаза, — материнская любовь — это великое чувство! Поэтому я хочу помочь вам уладить все мирно и неофициально. Недавно у меня был похожий случай. Обращается ко мне некий Палицын, честнейший и благороднейший старик. Он в отчаянии, жена в отчаянии. Дочь ушла из дому. И что же? Я очень быстро отыскал ее, уговорил вернуться и своими глазами видел трогательную сцену примирения.

— В данном случае, — возразил Вася, — это невозможно. Если вмешается полиция, сестра скорей покончит самоубийством, чем позволит себя привести домой. А этого мать не переживет.

— Постарайтесь найти сестру и уговорите ее повидаться с матерью.

— Я сам бы этого хотел, — сказал Вася, — но это возможно лишь в том случае, если полиция не будет вмешиваться.

— Поверьте, перебил его Габерзанг, — я хочу помочь вашему семейству как друг. Забудьте, что я ношу мундир. Мне самому желательно, чтобы все кончилось семейным образом.

«Полицейскому верить, конечно, нельзя, — думал Вася, возвращаясь домой. — Но ведь Габерзангу сейчас нет расчета нас обманывать. Да и встречу можно устроить тайно. Пусть мама сама увидит, что не Соню надо убеждать уступить, а папу… Может быть, нам с ней вдвоем и удастся повлиять на него, чтобы он отпустил Соню на волю».

«Да, пожалуй, это самое лучшее», — решил Вася, открывая железную калитку палисадника, который отделял дом от улицы.

В тот осенний вечер, когда Соня ушла из дому, ей казалось, что порвать с прежним и начать жить по-новому легко и просто. Но как всегда бывает, скоро обнаружились затруднения, о которых она сгоряча и не подумала. Хуже- всего было то, что она не имела отдельного вида на жительство, и ее в любую минуту могли арестовать и посадить в тюрьму, как бродягу. Получить паспорт без согласия отца было невозможно, а на его согласие Соня не надеялась.

Потянулись томительные дни. Боясь встретить на курсах Машу или на улице кого-либо из знакомых отца, Соня целыми днями оставалась одна в маленькой квартирке на шестом этаже.

Студентки, у которых она жила, уходили рано утром и возвращались поздно вечером. Они приходили возбужденные, веселые и принимались рассказывать о кружках и сходках.

Где-то совсем близко шла живая, настоящая жизнь, в которой Соня не могла принимать участия. Ради этой деятельной и свободной жизни она бросила дом, ради нее готова была на всякие лишения. Поэтому ей. особенно тяжело было проводить день за днем, бесцельно бродя из комнаты в комнату или сидя на потертом диванчике с книгой в руках.

Правда, друзья не забывали ее, но Соня сама не хотела отнимать у них слишком много времени.

Однажды в неурочный час к ней забежала Саша Корнилова, раскрасневшаяся от мороза и волнения. — Только что произошла такая история, — сказала она, усаживаясь. — Мы были в гостиной. Вдруг входит полицейский офицер и обращается к папе: «Известно ли вам, где находится Софья Львовна Перовская, которую мы разыскиваем по заявлению ее отца Льва Николаевича Перовского?» Папа ответил: «Право, не могу вам сказать». Офицер повернулся ко мне. «Может быть, вам, барышня, известно?»

А я, знаешь, сделала наивное лицо и говорю: «Перовской уже несколько дней не было на курсах. Уж не больна ли она?» Офицер вежливо поклонился и ушел. Мне кажется, тебе надо уехать, — сказала Саша, закончив свой рассказ, — Я сегодня же посоветуюсь с нашими, куда тебя отправить.

В тот день, когда Вася пытался устроить Варваре Степановне встречу с дочерью, Соня уже сидела в поезде, который увозил ее в Киев к доктору Эммэ, хорошему знакомому Ольги Шлейснер.

Лев Николаевич, который сначала был уверен, что полиция вот-вот приведет беглянку домой, снова начал волноваться. Здоровье его резко ухудшилось, и он целые дни проводил в постели.

— Послушайте меня, — сказал ему доктор Оккель во время одного из очередных визитов, — махните на все рукой. Выдайте дочери паспорт. Пока вы не успокоитесь, никакие лекарства не помогут,

В тот же вечер Лев Николаевич написал Соне отдельное удостоверение и послал Колю в министерство заверить подпись.

Приехав весной 1870 года в Петербург, Соня сразу же пошла к Варваре Степановне. Странно ей было входить в родной дом украдкой, через черный ход… Но она знала, что отец не хочет ее видеть, и сама считала, что им лучше не встречаться.

Соня боялась, что мать будет уговаривать ее вернуться, но ошиблась. Варвара Степановна не омрачила радости встречи ни слезами, ни горькими словами. За последние месяцы она обо многом успела подумать, поняла, что у ее Сони свой путь, и не захотела стать для нее на этом пути преградой.

Все пошло по-старому. Лекции, собрания, споры. Теперь уже никто не мешал Соне учиться на курсах, жить, как она считала нужным, но в том-то и дело, что она сама не знала, как нужно жить, а из наук ее больше всего интересовала как раз та, которую на курсах не проходили, — наука о людях, о жизни.

«Куда ни посмотришь, думала она, — всюду тупые лица, тусклые глаза. Одних превращает в животных вечная праздность, другие — и их гораздо больше — становятся чуть ли не рабочим скотом из-за непосильной работы. Где тут почитать, поучиться чему-нибудь, когда работаешь по семнадцать-восемнадцать часов в сутки».

Зима, которую Соня без денег, без паспорта провела в чужом городе, среди чужих людей, не прошла для нее даром. То, что жизнь вокруг несправедлива, жестока, она знала и раньше, но теперь, после того как сама она столкнулась с суровой действительностью, это стало ей ясно до боли.

Но каким образом вмешаться в эту злую жизнь? Что сделать, чтобы люди жили иначе — разумно, справедливо, осмысленно?

В поисках ответа на этот вопрос Соня углубилась в изучение политической экономии, пыталась даже одолеть «Капитал» Маркса на немецком языке. Товарищи студенты хотели помочь ей разобраться в трудных книгах, но от их помощи она отказалась наотрез. Боялась, что мужчины, как более развитые, будут своим авторитетом подавлять в ней самостоятельность. А для нее главное было — научиться во всем разбираться самой, научиться критически мыслить.

Вопросы, которые волновали Соню, волновали не ее одну. Все чаще устраивались собрания у Корниловых, все больше бывало на них народу. Знакомые приводили с собой незнакомых, и те тоже становились в этом гостеприимном доме завсегдатаями.

Приходили сразу и по тридцать и по сорок женщин, но места хватало всем. Как-то само собой получалось, что рассаживались по уголкам, разбивались на отдельные группы, внутри которых шли оживленные беседы, а то и споры. Когда же кто-нибудь выступал с речью, все голоса сразу замолкали.

Посетительницы чувствовали себя у Корниловых удивительно просто. Никто никого ни с кем не знакомил. Никто никому ничего не навязывал. Вновь пришедшим предоставлялось самим разбираться в новой обстановке.

А обстановка была действительно необычная. На столах и подоконниках стояли тарелки с бутербродами. И на тех же столах, подоконниках и просто на полу грудами лежали книги.

Все они, поборницы равноправия женщин, не признавали моды, но, бессознательно подчиняясь ими же созданной своего рода моде, курили, стригли волосы, носили узкие темные юбки и косоворотки, подпоясанные широкими ремнями. В комнате бывало так накурено, что из-за дыма трудно было что-либо рассмотреть.

Соня в своем похожем на гимназическую форму коричневом платье с белым воротничком, в черном переднике с нагрудником и заколотыми сзади косичками выделялась среди других посетительниц собраний не меньше, чем выделилась бы среди светских разряженных барышень.

К Корниловым стремились не только жительницы Петербурга, но и передовые женщины, приехавшие из провинции. Их всех объединяла не общность мнений (споры бывали очень горячими), а общее желание найти правильный путь и идти по этому пути, не сворачивая в сторону. Их сплачивало страстное желание найти то единственное и драгоценное, чему стоит отдать свою жизнь, всю себя целиком.

Чувство огромного нравственного обязательства по. отношению к народу, окрепшее в молодежи под влиянием Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Флеровского, возросло в ней до крайних пределов, превратилось в своего рода навязчивую идею после того, как «Неделя» опубликовала «Исторические письма» Лаврова-Миртова.

Только теперь молодежь до конца прочувствовала и со всей непреодолимой ясностью осознала, что все блага жизни, которыми пользуются культурные люди, созданы благодаря обездоленному, неграмотному, невежественному народу. Это он веками трудится в поте лица, чтобы они могли заниматься искусством и наукой.

Весной 1871 года вся молодежь была взбудоражена. Разговоры о Парижской коммуне, о первом в мире рабочем правительстве, о предательстве буржуазии создавали напряженную атмосферу.

Соня как-то с безапелляционностью молодости заявила Саше, что французы народ легкомысленный, потому что слишком много думают об амурах. Теперь она резко переменила о них мнение и с всевозрастающим волнением следила за развивающейся в Париже трагедией.

На одно из собраний знакомый студент привёл Ковальскую, с которой Соне давно уже хотелось познакомиться. Ей нравилось, что Елизавета Ивановна не только думала о том, что можно сделать для народа, но уже успела для него основательно поработать: устроила в Харькове у себя в доме высшие женские курсы и, что было еще лучше, вечернюю школу для работниц.

Узнав, что курсы и шкода по повелению свыше уже прекратили свое существование, а сама Елизавета Ивановна во избежание неприятностей перебралась в Петербург, Соня предложила ей взяться вместе с нею, Ольгой Шлейснер, Ободовской, Вильберг и Сашей Корниловой за изучение политической экономии.

Елизавета Ивановна охотно согласилась. Ее удивила только малочисленность кружка.

«— Видите ли, — сказала ей Соня очень серьезно, — мы принимаем в наш кружок людей с особенным разбором, потому что позже он возьмет на себя и другие задачи.

«Исправными посетителями этих занятий, — вспоминала потом Ковальская, — были только мы двое. Остальные или вовсе не приходили, или приходили, когда мы уже заканчивали назначенную на этот день порцию Милля. Перовская в таких случаях резко пробирала опоздавших, особенно доставалось Ольге Шлейснер, всегда куда-то стремившейся, всегда торопившейся. Перовская относилась к занятиям очень серьезно. Вдумчиво останавливаясь на каждой мысли, она развивала ее, возражая то Миллю, то Чернышевскому. Видно было, что умственная работа сама по себе, не, только как средство для дальнейшего обогащения знаниями, захватывала ее и доставляла наслаждение».

Вскоре Ковальская заболела, и Соня стала заниматься одна. Правда, и ей не удавалось отдавать книгам достаточного количества часов. Встречи, собрания, сходки отнимали у нее все больше времени.

Как-то Соня, которой нужно было серьезно поговорить с Ковальской, зашла к ней домой. Но не успели они поздороваться и обменяться несколькими незначительными словами, как у Елизаветы Ивановны вдруг ни с того ни с сего хлынула из горла кровь. Соня знала о ее болезни, но того, что случилось, никак не ожидала. Она провела у постели больной бессонную ночь, а утром, прощаясь, сказала:

— Поправляйтесь как можно скорее. Я должна вам рассказать что-то очень, очень важное.

ЧАЙКОВЦЫ

Беззаветная преданность революции и обращение с революционной проповедью к народу, не пропадает даже тогда когда целые десятилетия отделяют посев от жатвы…

В.И.Ленин

Боевое крещение

В плохую погоду неуютно и тоскливо в Кушелевке. Слышнее, чем в городе, шумит ветер, раскачивая березы За бревенчатыми стенами дач, в низких комнатках, тесно и шумно. Кричат дети. Взрослые от нечего делать сплетничают и ссорятся. Чиновники с испитыми лицами играют в карты, передвигая медяки по грязной, залитой вином скатерти.

Но не все дачники заняты сплетнями, картами и ссорами. На краю поселка есть две дачки, в которых поселились очень молодые люди. Живут они дружной семьей, хотя между ними нет никакого родства. В этот дождливый день они не теряют времени даром. Студентка читает что-то по тетрадке. Остальные слушают, разместившись на скамьях вдоль длинного стола. Кроме стола и скамеек, в комнате нет никакой мебели.

Студентка, которая читает, — Саша. Рядом с ней Соня. Кто бы поверил какой-нибудь месяц назад, что Перовская и Корнилова, всегда возражавшие против того, чтобы принимать в женские кружки мужчин, первые вступят в кружок, в котором до них не было ни одной женщины.

Сколько их «измена» вызвала шуму, сколько разговоров! Самые ярые феминистки даже созвали специально по этому поводу собрание. Соня и Саша отмалчивались, пока на них нападали в одиночку с мест. Когда же юристка Берлин произнесла речь, достойную самого заправского прокурора, да еще потребовала от них объяснений, Соня взяла Сашу за руку, и они вместе вышли из комнаты.

Да и что им было делать? Не могли же они сказать тем, кому не полагалось об этом знать, что кружок самообразования, в который они вступили, на самом деле не только кружок самообразования.

Соню и Сашу пригласил в Кушелевку член Вульфовской коммуны Марк Натансон. К речам его Соня прислушивалась с особенным волнением и вниманием, еще когда жила в родительском доме. Она знала, что и сам Натансон и его товарищи ведут в студенческой среде пропагандистскую и организационную работу, знала о направлении этой работы и понимала, что Натансон предложил поселиться коммуной именно тем людям, которые, казалось ему, захотят и смогут стать их помощниками.

Лучшего, считала Соня, и не придумаешь! Одно дело — узнавать людей по их выступлениям и совсем другое — живя с ними бок о бок.

Новые интересы настолько захватили Соню и Сашу, что женский вопрос сразу же показался им обеим совсем не таким уж значительным.

Занятиями Кушелевской коммуны руководил Натансон. В спорах его трудно было победить. Это удавалось иногда только Куприянову, несмотря на то, что он был одним из младших в кружке и даже не кончил гимназию. Приземистый, коренастый, с лохматой головой и медлительными движениями, он напоминал медвежонка. Товарищи прозвали его Михрюткой.

Саша чувствовала себя, как на экзамене, когда начала читать реферат одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями Чернышевского. За окном шел дождь, и ей сначала казалось, что чтение действует на слушателей еще более усыпительно, чем шум дождя, но по тому, как Натансон одобрительно кивнул головой, она поняла, что реферат составлен удачно.

После того как она кончила, началось обсуждение прочитанного. Михрютка сразу пошел в бой. У него была коварная манера спорить. Он задавал вопросы с самым наивным видом, и спор кончался тем, что противник незаметно для себя сдавал позиции.

Между тем дождь прошел. Клочок лазури, появившийся где-то на краю горизонта, стал расти все быстрее и быстрее и, наконец, охватил полнеба. Солнечный свет проник сквозь листву в окно и запрыгал на стене круглыми зайчиками.

— Надо и честь знать, — сказал Николай Лопатин, стройный и ловкий юноша, товарищ Натансона и Сердюкова по Вульфовской коммуне и Медико-Хирургической академии. — Кто хочет поразмяться?

— Я, — отозвалась Соня. Она среди женщин считалась лучшей гимнасткой.

Как любила потом Соня в невеселые минуты вспоминать Кушелевку: маленький лесок, из которого они умудрялись приносить полные корзины грибов, и две большие березы у самого дома. В их густой тени хорошо было и заниматься, и читать, и просто разговаривать.

Все в Кушелевке нравилось Соне, хоть это была обыкновенная дачная местность, каких много под Петербургом. Скорее даже пригород. И больше всего ей нравилось, что она сама, наконец, живет полной жизнью, ни от кого не зависит, никому не должна давать отчет в своих поступках.

Что хорошего ждало ее, если бы она не решилась уйти из дому? Такой же, как отец, а может быть и еще больший деспот муж.

Сколько раз, когда они ставили на стол незатейливую, разнокалиберную посуду и принимались со смехом и шутками за свой спартанский обед, Соне вспоминались другие обеды — торжественные и чинные. Ей казалось, что она снова видит перед собой ослепительно белую скатерть, уставленную фарфором, хрусталем, фамильным серебром, снова следит за бесконечной сменой блюд и слышит в голосе отца нарастающее раздражение.

Но Соня не позволяла себе долго предаваться тяжелым воспоминаниям. Ей, как самой младшей, приходилось работать особенно много, чтобы идти вровень с товарищами. Какое-то время отнимало и хозяйство. Для Сони и Саши Корниловой оно было совсем непривычным занятием.

«Когда пришла моя очередь ставить самовар, — рассказывала Корнилова, — несколько человек явились на кухню, заинтересованные тем, сумею ли я в первый раз в жизни приняться за эту работу; но я не ударила лицом в грязь и воду в трубу не налила, как, по-видимому, ожидал Михрютка, лукаво на меня посматривавший».

Соня, когда пришло ее время дежурить, тоже, конечно, «лицом в грязь не ударила». Не «ударила она лицом в грязь» и во время занятий. Занимались они и психологией, и физиологией, и политической экономией. Общими силами сами для себя переводили первый том «Капитала» Маркса. Соня хорошо владела немецким языком, и ей перевод давался легче, чем другим.

С того дня, как Соня ушла из дому, она ни разу не встречала отца, а теперь ей пришлось расстаться и с матерью. Варвара Степановна отдала мужу полученное от родителей наследство, взамен добилась того, что он перевел на ее имя свое последнее крымское имение — Приморское, и уехала туда налаживать хозяйство.

Соня скучала по матери, но одинокой себя не чувствовала. Люди, которые ее теперь окружали, за несколько месяцев стали для нее ближе, чем родные по крови Коля и Маша. Вот Вася, тот всегда оставался Сониным любимым братом и другом, но по нему скучать ей не приходилось. Он был частым гостем в Кушелевке и приезжал туда не только к сестре. У него установились дружеские отношения со всеми членами коммуны.

Много толков вызвал в это лето процесс нечаевцев. Соня и ее друзья с нетерпением ждали выхода газет. А когда газеты, наконец, попадали в их руки, прочитывали вслух весь отчет от первой строки до последней. Отношение к нечаевцам у Сони создалось двойственное. Она не могла не сочувствовать людям, которые боролись за благо народа, но ее отталкивало от них то, что они шли за Нечаевым, как слепые за поводырем. Он командовал, генеральствовал от имени несуществующей «Народной расправы», а они выполняли его приказы, не осмеливаясь даже спросить, зачем, для чего.

Сила воли Нечаева, его убежденность и преданность идее произвели на Соню большое впечатление, но она не прощала ему обмана, мистификации, насилия. Не так, казалось ей, не такими средствами можно создать крепкую революционную организацию.

Речь подсудимого Петра Успенского нашла в Сониной душе самый живой отклик. Он сказал:

— Я знаю только один страх — не быть самим собой, боюсь только одного — своей неискренности, и то чувство нравственного унижения, которое я испытываю, когда мне приходится поступать наперекор своему сознанию, для меня гораздо тяжелее, чем всякое другое чувство.

Дружба, братское доверие друг к другу, полную искренность в отношениях — вот что решили жители Кушелевской коммуны противопоставить «нечаевщине». Поговорка «Цель оправдывает средства», макиавеллизм, самозванщина не пришлись им по душе. Чистое дело, считали они, надо делать чистыми руками. А самое слово «нечаевщина» наряду со словом «генеральство» стало в их кружке бранным словом.

Если раньше Соня смутно представляла себе цель, которую поставил себе кружок, то теперь знала ясно: его целью было организовать передовую учащуюся молодежь, создать кадры истинно народной партии.

Однажды ночью послышались глухие удары в дверь, потом произнесенное басом слово «телеграмма» и бряцание шпор. «Обыск», — сообразила Соня. Она уже знала от товарищей, что жандармы на вопрос «Кто там?» большей частью отвечают: «Телеграмма».

Едва только Соня и Саша успели зажечь свечу и наскоро одеться, как к ним вошли жандармский офицер, три жандарма в касках и господин в штатском — очевидно прокурор. Огромные, перегнувшиеся пополам тени заходили по потолку и. стенам. В комнате сразу стало неуютно, как на улице. Жандармский офицер сел к столу и стал перелистывать тетради с конспектами.

— «Современное учение о нравственности по Лаврову», — прочел он заглавие одного из конспектов и добавил торжествующим тоном: — Сочинение Лаврова, известного революционера и эмигранта.

— Гм, да, — сказал прокурор, просматривая тетрадку при свете свечи, — по всей видимости, революционная программа.

— Вы ошибаетесь, — вмешался Николай Лопатин, входя в комнату. — Этот конспект составлен мной по статье, напечатанной с разрешения цензуры в «Отечественных записках».

Офицер взял тетрадку у прокурора и передал ее одному из жандармов. Лопатин усмехнулся и пожал плечами. Офицер нахмурился.

— Обыскать постели! — скомандовал он грозно.

«Надо переменить простыни», — подумала Соня, глядя на огромные коричневые руки жандарма, которые рылись в ее постели.

Двинулись в другие комнаты. Пришел из второй дачи Чайковский. Красивый, хорошо одетый, с изящно подстриженной бородкой, он казался молодым человеком из высшего общества. Соня с удовольствием наблюдала, как он спокойно, даже небрежно разговаривал с жандармами.

Обыск продолжался четыре часа. Стало светать.

— Потрудитесь расписаться, — сказал, наконец, офицер, — в том, что вы явитесь в назначенный срок в Третье отделение канцелярии его величества для дачи показаний.

Только Соня успела вздохнуть свободно — все в порядке, ничего не найдено, как офицер обратился к Чайковскому:

— Вы арестованы. Извольте следовать за нами.

Соня видела в окно, как Чайковский вышел вместе с жандармами из палисадника и сел в одну из ожидавших у калитки карет. Поместившийся с ним рядом жандармский офицер задернул шторы. Лошади тронулись, увозя из Кушелевской коммуны одного из ее основателей. Сразу стало грустно. Возбуждение, вызванное обыском, прошло. Вокруг все было раскидано, разбросано, — как перед переездом на другую квартиру.

Жандарм, стоявший у железных решетчатых ворот, указал им дорогу. Они прошли по узкому проезду во двор и вошли в подъезд длинного трехэтажного здания. Про Третье отделение говорили, что там не только допрашивают пристрастно, но и пытают. Поэтому, когда Соня подходила к столу, за которым заседала комиссия, она приготовилась ко всему.

— Подойдите поближе, — подозвал ее толстый полковник, который сидел посредине; — Ваш батюшка не был ли петербургским губернатором?

— Почтенный человек, — сказал полковник с сокрушением и покачал головой, словно хотел выразить Сониному отцу сочувствие.

Из дальнейших вопросов Соня поняла, что последние события в Кушелевке связаны с арестом Николая Гончарова, обвинявшегося в составлении и распространении периодического листка под страшным названием «Виселица».

Листки эти Соня видела сейчас не впервые и Гончарова знала. Скрываясь от ареста, он как-то ночевал в Кушелевке. Некоторые строки в его сумбурных, но необыкновенно искренних воззваниях задели ее за живое. Коммунист — так они были подписаны — призывал здоровых умственно и физически, сильных волей и страстью молодых людей помогать тому, «чтобы революция прорвалась сквозь парижские стены и лавой огненной заструилась по царствам». Последний листок призывал всех честных людей откликнуться «погибающему Парижу, чтобы, умирая, он знал, что дело его возобновят». Он заканчивался словами: «К оружью! К оружью!»

Кушелевцев вызвали на допрос потому, что искали членов преступного сообщества. В Третьем отделении не могли поверить, что один человек мог быть и автором, и издателем, и распространителем революционного воззвания.

Ни Соня, ни Саша не признались в своем знакомстве с Гончаровым. Улик против них не существовало, и допрос на этот раз сошел благополучно.

Девушки пошли по Пантелеймоновской, радуясь тому, что снова видят белый свет. Но поручиться в том, что они навсегда расстались со знаменитым зданием у Цепного моста, не мог бы никто. Слишком живо было в них обеих представление, что Гончаров взялся за благородную задачу и решить ее нужно, только иначе, разумнее: не в одиночку, а действительно сообща.

В справке Третьего отделения было сказано, что Софья Перовская освобождена от ответственности, так как дознанием установлено, что кружок, в котором она участвовала, преследовал благотворительные цели.

И все-таки, когда в следующем, 1872 году Соня выдержала экзамен на народную учительницу, диплом ей не выдали.

Соня на минуту оторвалась от работы. Перед ней на столике лежал листок бумаги, весь испещренный цифрами, буквами и знаками. В комнате пахло керосином. Огонек лампы тускло отражался в окне, как будто висел над темной пустотой улицы.

Было два часа ночи. Соня прикрутила лампу, очинила карандаш и снова принялась писать. Спать не хотелось, да если бы и хотелось, она все равно не бросила бы работы, не закончив ее.

Вот уже три месяца Соня живет в городе. С утра до поздней ночи она занята непривычной для нее работой: шифрует письма, ведет переписку с людьми, живущими на австрийской границе, подбирает библиотечки, составляет списки, упаковывает и распаковывает огромные кипы только что отпечатанных книг. Заниматься приходится мало, урывками. На курсах Соня не бывает. Целые дни она проводит на Кабинетской, в штаб-квартире кружка. Кушелевцы взяли на себя трудную задачу — снабжать молодежь книгами. Мысль эта принадлежала Натансону.

— Кружки молодежи, — сказал он. на собрании коммуны, — возникают один за другим. Гимназисты пятого класса и те запоем читают Чернышевского и Лассаля. Книги зачитывают до дыр. И в то же время то здесь, то там происходят обыски, и полиция отбирает даже то немногое, что имеется. Необходимо организовать кружок, который взял бы на себя задачу распространять лучшие книги. Кое-кто из нас уже занимался этим. У нас есть знакомства среди издателей. Нужно решить: берем мы это на себя или не берем?

Завязался спор. Многие колебались, понимая, что придется отодвинуть на второй план занятия в учебных заведениях.

— Наука — великая вещь, — с жаром напал на колеблющихся Куприянов, — но нельзя забывать свой долг перед народом. Нельзя думать только о себе, когда вокруг нищета и темнота, когда лучшие люди в тюрьме и ссылке.

— Михрютка не прав, — возразил Натансон, — никто не должен бросать занятий, если не считает этого нужным. Пусть каждый свободно выберет путь, который ему кажется правильным. Соня не стала раздумывать. Ей было ясно. Курсы, зачеты — это только подготовка. Теперь, наконец, начинается настоящее дело. Оно связано с опасностью, но тем лучше. Пусть впереди тюрьма. Это не страшно. Распространять идейные книги, сделать так, чтобы Чернышевского, который томится в ссылке, услышала вся Россия, для этого стоит жить.

Вслед за Соней еще десять человек заявили о своем желании принять участие в новой работе.

На этом же собрании решено было привлечь в кружок Чарушина Сашину сестру Веру Корнилову и членов Вульфовской коммуны Клеменца, Лермонтова, Александрова.

Осенью кушелевцы сняли на Кабинетской квартиру. В ней поселился штаб кружка. Вера Корнилова числилась хозяйкой. Натансон, Николай Лопатин, Ольга Шлейснер и Чайковский, которого уже освободили, — квартирантами. Михрютка снял комнату напротив, в мансарде. Соня устроилась поблизости, но все свое время проводила на Кабинетской.

Штаб-квартира постороннему человеку показалась бы обыкновенной студенческой квартирой. Никто бы не сказал, что здесь ведутся дела по комплектованию библиотек, закупке, рассылке и даже изданию книг. Это было учреждение, ничем не похожее на учреждение. Тысячи книг хранились не на складах, а под кроватями или в сундуках у знакомых по мере сил и делились друг с другом всем, что у них было. Они мечтали о том времени, когда Россия станет социалистической страной, а пока что стремились проводить принципы социализма в своей жизни. Их социализм был утопическим, не наукой, а мечтой о всеобщем счастье и благоденствии.

Они называли себя революционерами и, по словам одного из авторов изданной в 1882 году анонимной биографии Перовской, «были действительно революционеры в том смысле, что желали радикального, социального и политического переворота на началах социализма, но в то же время в своих средствах это были мирнейшие из мирных людей. Они слишком ненавидели насилие, чтобы не отворачиваться от него даже для достижения своих целей. Они слишком верили в силу истины для того, чтобы считать нужным насилие…»

Члены кружка познакомились с первым томом «Капитала» задолго до его издания в России. «Широко распространялось чисто экономическое учение Маркса… — свидетельствует Ковалик. — Семидесятники ощутили в своих сердцах ненависть к эксплуатации труда капиталистами и без колебаний признали освобождение труда одной из первых задач». Но указанный Марксом путь они считали верным только для Запада. Там капитализм уже существует. Там другого пути нет. России, полагали они вслед за Герценом и Чернышевским, удастся прийти к социализму, минуя ужасы капитализма.

Русские крестьяне с их обычаем все делать сообща, миром казались им прирожденными социалистами, русская община не пережитком прошлого, а залогом счастливого будущего.

Вековою мечту. крестьянина — равный передел земли — они принимали за социализм, не понимая, что на деле это был путь к быстрейшему развитию освобожденного от крепостнических уз капитализма и что единственная дорога к социализму шла через капитализм, через классовую борьбу — борьбу пролетариата с буржуазией. Их соединяла не программа (программы еще не было), а ненависть к существующему порядку и готовность отдать все свои силы служению народу.

За организацию революционных сил пришлось взяться самым молодым из молодых. Все, что оставалось в России от революционных организаций прежних лет, погибло во время польского восстания 1863 года, каракозовского и нечаевского процессов. Примкнуть было не к кому, опереться не на кого. Не только отцы, но и старшие братья, напуганные возрастающим разгулом реакции, старались держаться подальше от молодежи, которая вся целиком признавалась неблагонадежной.

Попасть в кружок считалось большой честью. Было признано согласно Лаврову, что нравственно стойкая, «критически мыслящая личность» должна стать основой организации, какие бы эта организация ни взяла на себя задачи.

Прежде чем ввести в кружок нового члена, его моральный облик, его склонности и привычки всесторонне обсуждались. Принимали только тех людей, против которых никто не высказал ни одного возражения. Малейшее проявление неискренности, недостаточной отзывчивости, даже просто любви к нарядам, — и человек оказывался за бортом.

«Никогда впоследствии, — писал Кропоткин, — я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью».

Переговоры с посторонними лицами вел Чайковский. Поэтому членов кружка стали называть чайковцами. Но Чайковский не был главой кружка. Собрания велись без председателя, никто не командовал и не распоряжался, и, несмотря на это, среди семнадцати чайковцев не происходило никаких недоразумений — так велика была их дружба.

Однажды, придя на Кабинетскую, Соня увидела там полный разгром. Шкаф и комоды были выдвинуты на середину комнаты. Вынутые из них ящики стояли на полу. Тут же рядом с выброшенной из печки золой валялись книги, платья, белье. Она сразу догадалась, что был обыск. Ольга Шлейснер, которая открыла ей дверь, сказала, держась за голову:

— Соня, Марк арестован.

Серые, всегда яркие глаза Ольги казались потухшими. Соня знала, что Ольга невеста Марка. Но сейчас не только Соне, но и Ольге это казалось не самым важным. Арест Натансона был ударом в сердце кружка.

Узнав через некоторое время, что Натансон выслан в административном порядке, товарищи решили вызволить его. Соня отправилась к нему в Шенкурск в дорожном костюме, с сумкой, полной денег, но очень скоро вернулась оттуда одна.

Натансон не захотел бежать. Он считал, что годы ссылки можно провести с пользой, употребив их на тщательное изучение теории, а слишком ранний переход на нелегальное положение принесет только вред. Он написал Ободовской, что хочет привести свои идеи в систему, в стройное целое, в нечто такое, что дало бы партии ответ на все важнейшие вопросы. Он писал, что «хочет учиться, изучать законы природы и общества, понятно, для того только, чтобы составить себе определенный, целый и непременно истинный взгляд на все».

Натансон не понимал, что составить себе «истинный взгляд» на все в России начала 70-х годов при незрелости русского общества, слабости и малочисленности пролетариата было неразрешимой задачей.

Несмотря на обыски и аресты, работа росла и ширилась. В Москве, Киеве, Вятке, Орле возникали кружки — отделения петербургского. Состав петербургского кружка пополнился в конце 1871 и в начале 1872 года высокоодаренными и образованными людьми. В него вступили имеющий уже двухлетний тюремный «стаж» юрист Феликс Волховской, секретарь Географического общества, известный ученый Петр Кропоткин и бывший артиллерийский офицер Сергей Кравчинский.

Несмотря на свой молодой возраст, Кравчинский успел проштудировать уйму книг. Он сам со смехом рассказал своим новым товарищам, что держал у себя в Комнатке всего-навсего одну табуретку для того, чтобы посетители не имели возможности отнимать у него драгоценное время — засиживаться в буквальном смысле этого слова.

Кравчинский был настроен революционно, но несколько на романтический лад. Он придавал непомерное даже по тому времени значение роли личности в истории.

Кропоткин вернулся из-за границы, уже увлеченный анархическими идеями. Предлагая ему вступить в кружок, Клеменц сказал: «Члены нашего кружка покуда большей частью конституционалисты, но все они прекрасные люди. Они готовы принять всякую честную идею. У них много друзей повсюду в России. Вы сами увидите впоследствии, что можно сделать».

Разница во взглядах не мешала людям дружно работать сообща. То, что их соединяло, — ненависть к самодержавию, к остаткам крепостничества — имело для них в те годы большее значение, чем то, что их разделяло.

Чайковцы начали с того, что распространяли легальную, специально подобраннукглитературу, потом присоединили к ней запрещенные, изъятые из продажи издания. Когда же им удалось завести в Швейцарии свою типографию, они стали печатать революционные книги. У них была организована секция переводчиков, и многие из этих книг они переводили сами.

Литературу перевозили контрабандисты. Целые ночи просиживала Соня, зашифровывая их имена и пароли, с которыми следовало к ним обращаться. Ее записная книжка была испещрена таинственными знаками и цифрами. В ней попадались странные записи: «Семенов Андрей Топор получай на водку. Шехтер Соломон купец. Здравствуй купец Петров Николай петух петухи поют». Мужчинам шифровку писем не доверяли, считали, что они для такой работы недостаточно аккуратны.

Когда груз прибывал, кто-нибудь из членов кружка получал его на вокзале и вез в условленное место. Человека два под видом случайных прохожих следили в это время, все ли идет благополучно. В условленном месте книги быстро распаковывали и разносили по квартирам.

Стремясь воспитать поколение революционных деятелей, кружок заботился не только о распространении книг, но и о принятии всеми кружками одинаковой программы для занятий.

Обыски у студентов производились так часто, что Клеменц как-то не выдержал и со свойственным ему юмором сказал жандармскому офицеру:

— И зачем это вам перебирать все книги каждый раз, как вы у нас производите обыск? Завели бы себе список их, а потом приходили бы каждый месяц и проверяли, все ли на месте и не прибавилось ли новых.

Обыски и аресты не могли остановить распространение литературы. Опасные книги расходились по всей России.

Во дворах полицейских участков, как в средние века, горели костры из книг. Но и это не помогало.

Реакция свирепствовала. Земство постепенно теряло все свои права. Делать что-нибудь легально для народа становилось все труднее и труднее. Циркуляры и разного рода правила урезывали, сводили на нет уже проведенные реформы. О новых реформах и речи быть не могло. В среде интеллигенции росли оппозиционные настроения.

Однажды в квартире адвоката Таганцева состоялось собрание. На него были приглашены общественные деятели: молодые профессора, адвокаты, педагоги, врачи и кружок чайковцев в полном составе.

Разговор шел о конституции в русских условиях.

Чайковцы были тогда совсем не против конституции, которая дала бы им возможность проповедовать свои идеи легально. Мысль о том, что политическая свобода в условиях, когда крестьянство не обеспечено экономически, принесет только вред, тогда только зарождалась.

Обменявшись мнениями, собравшиеся согласились на том, что дворянство и буржуазия предпочтут отстаивать свои интересы «с заднего крыльца», а интеллигенция слишком слаба, чтобы добиться чего-нибудь самой. Общий вывод, по словам Чарушина, был таков: «Без сознательного участия народных масс выхода из тупика нет и быть не может».

Соня и ее товарищи вели социалистическую пропаганду среди учащейся молодежи, готовили пропагандистов для деревни.

Они смотрели на рабочих не как на растущий класс пролетариата, а как на крестьян, которых голод и непомерные подати пригнали на время из деревень в города. Слова Маркса: «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих», — в России звучали: «Дело освобождения народа должно быть делом рук самого народа». Произошла подмена понятий. Этот вольный перевод объяснялся не плохим знанием немецкого языка, а незрелостью теоретических воззрений в связи с экономической неразвитостью страны.

Народ! С каким благоговением произносили это слово на собраниях молодежи и как мало понимали, что именно под этим словом кроется.

И вот, чтобы увидеть народ собственными глазами, чтобы узнать о нем, о его жизни не только из книг, Соня весной 1872 года отправилась в Самарскую губернию. Выучилась в Ставрополе прививать оспу, получила необходимые инструменты и отправилась бродить по деревням.

Было еще полутемно, когда где-то на окраине села сонным голосом прокричал петух. Ему ответил другой — громче и ближе третий — еще ближе и, наконец, за самой стеной загорланил и захлопал крыльями четвертый. Казалось, будто кто-то передает через все село спешный приказ по петушиной армии. В хлеву замычала корова. Старуха хозяйка, бормоча что-то, слезла с лежанки и, стуча подойником, пошла доить корову. Потом вернулась, стала будить сына и невестку.

Соня слышала, как они встали и вышли из избы. Сквозь оставленную открытой дверь потянуло в избу туманом и холодом, дневными заботами. Проснулся и заплакал в люльке ребенок. Соня вскочила с лавки, на которой спала, и огляделась. В избе было мрачно и душно. Из угла, где спали дети постарше, доносилось похрапывание.

Вот уже третью неделю Соня ходит пешком по селам и деревням. Петербург, книги, разговоры, споры — все это далеко, и не потому, что от Петербурга до Самарской губернии несколько тысяч верст, а потому, что деревня сразу стала Соне близкой.

Прививать оспу было гораздо легче, чем добиться разрешения на эту несложную операцию. С ребятишками Соня кое-как справлялась при помощи леденцов и пряников, а вот с их матерями приходилось тратить много времени и терпения. Существовало поверье, будто человек, у которого привита оспа, носит на себе печать дьявола.

Соня, конечно, пропагандировала не одно только оспопрививание. Она старалась разорвать опутавшую крестьян паутину предрассудков и суеверий, пыталась заставить их призадуматься. над своей участью, захотеть лучшей жизни.

Тяжелое положение крестьян не было для Сони новостью, и все-таки то, что она увидела вокруг, поразило ее до глубины души.

Во всех деревнях ей говорили одно и то же: земли мало. Помещик отпустил на волю с нищенским наделом. Подати разорили. Все берут взятки, начиная от волостного писаря, кончая губернскими чиновниками. Жаловаться некому. Ходоков с жалобами возвращают по этапу ни с чем, да еще пугают: «Второй раз пожалуетесь, хуже будет».

Крестьяне сознавали, что «воля» не принесла им свободы, и это радовало Соню. Но их бесконечная покорность, их фатализм, их уверенность в том, что жалобы не помогают потому только, что дворяне не допускают ходоков до царя-батюшки, приводили ее в отчаяние. Сетования крестьян большей частью кончались рассуждениями: «Не нами началось, не нами кончится»; или: «До бога высоко, до царя далеко»; «Христос терпел и нам велел».

«Как взглянешь вокруг себя, — писала она Ободовской, — так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном, нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни и в деревнях и в городах, — всюду одинаково. И крестьяне точно так же перебиваются изо дня в день, ни о чем более не думая, точно мертвая машина, которую завели раз навсегда, и она так уже и двигается по заведенному… К чему ни подойдешь, то все из рук валится. Это правда, что и умение и знания можно приобрести, но ведь настоящее положение все-таки подло. Хочется расшевелить эту мертвечину, а приходится только смотреть на нее».

Чувствуя, что для того, чтобы найти исход из «подлого положения», у нее не хватает ни знаний, ни умения, Соня опять взялась за книги, наметила ряд вопросов, которые должна была разрешить, прежде чем прийти к окончательному и обязательно практическому выводу.

Ей, так же как и Марку Натансону, хотелось «составить себе определенный цельный и непременно истинный взгляд на все».

В середине мая по приглашению одной знакомой, устроившей курсы для сельских учительниц, Соня переехала в Ставрополь и с жаром взялась за преподавание. На ее долю достались уроки русского языка и литературы.

На курсах она не занималась прямой пропагандой, но, разбирая литературные произведения, в полной мере пользовалась возможностью критиковать изображенную в них действительность.

Лето только начиналось. Погода стояла чудная, и Соня, взяв с собой книгу Бокля, сразу после уроков уходила в лес. Иногда она уплывала на лодке в Жигули и оставалась там одна до позднего вечера, а то и до утра, чем наводила на местных жителей суеверный ужас.

Но не успела она порадоваться успехам своих учениц и тому, что ее собственные занятия идут хорошо, как все оборвалось. По требованию начальства курсы были закрыты, учебники конфискованы.

Соня теперь уже вместе с одной из своих учениц снова принялась за оспопрививание. Первое время, пока они бродили по деревням, не останавливаясь нигде больше, чем на три дня, она чувствовала себя настолько бодрой, что вечерами умудрялась заниматься в самой неподходящей обстановке. Но когда почти во всех окрестных деревнях оспа была уже привита, Соня, по ее собственному выражению, оказалась в «мерзком положении»: осталась совсем без денег.

Она просила Ободовскую найти ей место конторщика или бухгалтера на самое маленькое жалованье, чтобы только было чем жить. Заработок ей был необходим, но, судя по письмам, бездействие мучило ее не меньше, чем безденежье.

«Одной теорией и книгами, — писала она, — я решительно не могу довольствоваться; является у меня сильное желание какой-нибудь работы, хоть даже физической, лишь бы она была разумная. А то бездействие, целый день одна, в четырех стенах, да с книгами, вперемежку с разговорами то с тем, то с другим, приводит меня, наконец, в такое состояние апатии и умственной тупости, что не можешь взяться ни за какую книгу, и все, начиная с себя и кончая всеми людьми и всем окружающим, становится мне противным. Иной раз до такой степени хочется что-нибудь делать, за исключением читания книг и разговоров, что доходит просто до какого-то ненормального состояния, — бегаешь из угла в угол или рыскаешь по лесу, но после этого впадаешь в еще сильнейшую апатию. Мне необходимо часов пять-шесть в день работать, отчасти даже физически, тогда и теория моя пойдет на лад».

На зиму Соня перебралась к Ободовской в село Едимново Тверской губернии. И сделала это вовремя. Сразу после ее отъезда в тех местах, где она бродила, появились жандармы и принялись разыскивать нити пропаганды. Ободовская была учительницей в народной школе. Соня взялась ей помогать. Получить самостоятельное место она не могла из-за того, что у нее не было диплома.

Каждое утро маленькие комнатки школы наполнялись шумной толпой озябших ребятишек. Родители сначала неохотно пускали их учиться, говорили: «Только сапоги стопчете». Но потом, увидев, что дети делают быстрые успехи, изменили свое мнение.

Однажды после уроков Соня услышала в сенях топот: кто-то старался отряхнуть с валенок снег. Она отворила дверь и увидела Ивана Трофимовича, отца одного из своих учеников.

— К вам я, барышня, — сказал он, снимая шапку, — мальчишку моего Василия вы читать обучили, а я-то, старая голова, как был дураком, так и остался. Вот и хочу вас просить, научите меня грамоте.

Соня с радостью согласилась. Иван Трофимович стал приходить заниматься, но грамота ему давалась трудно. Нередко он с сердцем ударял по книжке своим большим кулаком и говорил:

— Э-эх, Львовна, не учили меня в малолетстве. Вот оно что!

Пример Ивана Трофимовича оказался заразительным. Скоро занятия в школе пошли и по вечерам. Утром занимались дети, а вечером — их отцы. После уроков Соня и Александра Яковлевна Ободовская читали крестьянам книжки — Некрасова, Гоголя, рассказывали им об Иване Грозном, о Новгородском вече, о Степане Разине и Емельяне Пугачеве.

Деревенские власти косились на петербургских барышень. Волостной писарь не раз зазывал к себе детей и расспрашивал:

— Не говорят ли вам учительницы, что царя не надо?

Но дети отвечали:

Поздно вечером, после того как расходились по своим избам их бородатые великовозрастные ученики, Соня бралась за учебники. Она считала, что здесь, в провинции, скорее сможет получить диплом народной учительницы, и опять готовилась к экзаменам.

В комнате при свете маленькой лампочки было уютно. За окном, накрывшись снегом, спала деревня. Где-то далеко лаяли собаки, ведя безнадежную борьбу с глубокой зимней тишиной.

Соня была тогда, как про нее говорили товарищи, в периоде «рахметовщины». Ей нравились в деревне и нерасчищенный снег по колено, и бревенчатые избы, и простая утварь, и неприхотливая еда, и больше всего ей нравилось, что она сама жила такой же жизнью, как и окружающие ее люди. Умывалась студеной леденящей водой из колодца. Наработавшись, находившись, с аппетитом ела то, что ели они. Спала на соломе, а то и на голом полу, крепче и слаще, чем когда-то на мягкой постели в губернаторском доме. Она окрепла, поздоровела, щеки ее округлились.

— У тебя, матушка, словно два горшочка на лице, — сказала ей как-то одна крестьянка.

И Соне пришлось по душе сравнение, которое другой городской барышне показалось бы обидным. Она не чувствовала себя в деревне лишней. Крестьяне учились грамоте с не меньшим усердием, чем пахали землю, рубили избы. Иногда Соне казалось, что она готова всю жизнь провести здесь, в этих снегах. Но приходили письма из Петербурга от товарищей, и ее сердце начинало биться тревожно.

С того времени, как она уехала, в кружке на первый, план выдвинулись занятия с рабочими. На Выборгской стороне коммуна чайковцев сняла большой дом. Каждый вечер сюда приходили десятки рабочих с окрестных фабрик. Сначала в отдельных комнатах шли занятия по школьным предметам, а потом все собирались в большом зале для беседы или общего чтения. Здесь Клеменц говорил рабочим о народных восстаниях, о Степане Разине и Пугачеве. Кравчинский читал лекции по политической экономии, излагал в популярной форме «Капитал» Маркса. Только что вернувшийся из-за границы Кропоткин рассказывал о Международном Товариществе Рабочих, о борьбе, которую ведут рабочие на Западе.

Такие же занятия начались на Васильевском острове, на Лиговке, за Невской и за Нарвской заставами. Рабочие жадно ловили каждое слово, приводили на собрания все новых и новых товарищей. Полиция до поры до времени ничего не замечала, и число рабочих, охваченных пропагандой, быстро росло. Перечитывая письма товарищей, Соня думала: «Надо бросить все и ехать в Петербург».

Сент-Антуанское предместье

Сейчас же по приезде она пошла в штаб-квартиру. Дверь ей открыл Михрютка. На столе еще стоял самовар. Михрютка налил Соне чаю, вытащил из буфета краюху хлеба и кусок чайной колбасы. Все, казалось, было по-старому. Но с первых же слов Соня узнала, что многое изменилось. Умерла хозяйка квартиры Вера Корнилова. Она уже давно начала прихварывать, но никто не ожидал такого конца.

— Из Петербурга все разъехались, — сказал Михрютка, чтобы отвлечь Соню от грустных мыслей. — Коммуна на Выборгской разбрелась: кто уехал в деревню учительствовать, кто готовится к экзаменам.

— А занятия с рабочими? — спросила Соня.

— Конечно, продолжаются, только в другой квартире, на Саратовской улице. Но работников мало. Чайковский собирается объехать провинциальные отделения. Чарушин едет на юг, Кропоткин уезжает продавать имение — нужны деньги для типографии. А я с его заграничным паспортом скоро укачу за границу.

Куприянову поручили купить в Вене на технической выставке и переправить в Россию усовершенствованный типографский станок. Устроить тайную типографию в Петербурге было давнишней мечтой чайковцев.

Заграничные издания не могли быстро откликаться на события дня, потому что приходили с большим опозданием.

Куприянов имел еще одно очень серьезное задание: товарищи поручили ему договориться насчет программы предпринятого Лавровым издания «Вперед». Первая земско-конституционная программа пришла в Петербург еще осенью, но никого не удовлетворила.

Те, которых два года назад представляли как конституционалистов, теперь считали,"что конституция принесет пользу только одной буржуазии, послужит еще большему закабалению масс."

Убедившись на примере Запада, что там, где буржуазия берет власть в свои руки, прекрасные слова «свобода, равенство и братство» остаются пустыми звуками; не видя прогрессивной роли капитализма, чайковцы поставили себе невыполнимую задачу: поднять общинные инстинкты крестьян до социалистических идей и совершить экономический переворот, прежде чем окрепнет русская буржуазия.

На другой же день Соня отправилась на Саратовскую улицу, чтобы присмотреться к работе. Путь лежал мимо фабричных зданий. Она с ужасом смотрела на огромные кирпичные дома, из которых на улицу несся неумолкающий гул.

Один из Сониных товарищей, Синегуб, побывал как-то на ткацкой фабрике и рассказывал о том, что там видел.

— Это ад! — говорил он. — Шум невозможный. Кричат тебе, а ты не слышишь, будто оглох. Жара, духота, вонь от пота и от машинного масла. В воздухе белая мгла от хлопковой пыли. Я пробыл на фабрике всего два часа и вышел оттуда очумелый и с головной болью.

Соню этот рассказ ошеломил. Ее поразило больше всего то, что после тяжелого и бесконечно длинного рабочего дня ткачи все-таки приходили на собрания да еще просиживали два-три часа за книгами.

Хозяева квартиры — Чарушин и Кувшинская — встретили Соню радостно. Они уже слышали о ее возвращении. Чарушина Соня знала и раньше — он приезжал в Кушелевку, часто бывал на Кабинетской, хотя и не состоял еще тогда членом кружка. Соне нравились его огненно-красные волосы над большим лбом, его голубые глаза, которые смотрели застенчиво и серьезно поверх синих очков. Не успела Соня обменяться с ним несколькими словами, как начали собираться рабочие.

Ждали только Кропоткина. Соня познакомилась с ним еще до своего отъезда в деревню. Кропоткин принадлежал к старинному княжескому роду, более древнему, чем род Романовых. Отец отдал его в Пажеский корпус. Способный мальчик скоро обратил на себя внимание. Его назначили камер-пажом императора. Ему предстояла блестящая карьера, но он не захотел остаться при дворе и уехал служить в Сибирь.

А потом случилось то, чего не могли понять светские знакомые Кропоткина: он бросил военную службу, стал заниматься науками и свел знакомство с плохо одетыми молодыми людьми. Нередко после обеда в аристократическом доме он брал извозчика и спешил на студенческую квартиру. Там он снимал свой изящный фрак, накрахмаленное жабо, облекался в полушубок и ситцевую рубаху и превращался из князя Кропоткина в крестьянина Бородина. Наружность у него была самая мужицкая: русая борода чуть ли не по пояс, коренастая широкоплечая фигура. В этом бородатом дяде, который шел по улице, весело перешучиваясь с мужиками, трудно было узнать бывшего камер-пажа.

Собрание началось. Клеменц рассказал присутствующим о Пугачеве, Саша Корнилова, которая только что. вернулась из Вены, — о рабочем движении, Кропоткин — о брожении, которое всюду идет на Западе.

— В самых глухих швейцарских деревушках, — сказал он, — у подножия гор собираются по вечерам рабочие — гравировщики, часовщики — и говорят о социализме, о рабочем движении. Помню одно из таких собраний. Бушевала жестокая метель. Снег слепил нас, а холод замораживал кровь в жилах, покуда мы плелись до ближайшей деревни. Но, несмотря на метель, собралось около пятидесяти часовщиков — люди большей частью пожилые. Некоторым из них пришлось пройти до десятка километров, и все-таки они не захотели пропустить маленькое внеочередное собрание.

Слушая Кропоткина и глядя на серьезные лица слушателей, Соня не могла не сознавать, что то, чем занимаются они в своем углу, только часть того огромного и важного, что совершается во всем мире. И это сознание придавало ей новые силы.

Приближалась осень. Ветер торопливо обрывал желтые, как охра, листья и гнал их по пустырям. Соня шла домой в Казарменный переулок, где вместе с новым членом кружка Леонидом Шишко содержала квартиру. Она много ходила в этот день и устала. Утром за Невской заставой занималась с ткачами с фабрики Торнтона. Оттуда пошла к Саше Корниловой, вместе составляли шифрованное письмо Куприянову за границу, потом забежала к брату за книгами. И только в шесть часов вечера добралась, наконец, до Выборгской стороны.

Соня любила думать на ходу. И теперь, глядя на порыжелую зелень пустырей, она месяц за месяцем проверяла прошедший год. Ставрополь. Занятия с учительницами. Зима в Эдминове, школа — все это было, конечно, нужно. Пожив в деревне, она научилась говорить с крестьянами. Эти недоверчивые люди с хитрецой в глазах делались простыми и понятными, стоило только их задеть за живое.

Ткачи, с которыми Соня теперь занималась, мало чем отличались от крестьян, которых она недавно учила грамоте. Это были такие же серьезные люди с большими руками и ногами, в серых поддевках. И запах от них шел тот же — запах крепкой махорки.

Заводские рабочие были грамотнее, начитаннее, развитее и, главное, легче поддавались пропаганде, но чайковцы, смотревшие на рабочих главным образом как на промежуточное звено между ними и крестьянами, предпочитали иметь дело с фабричными, которые не порывали связи с деревней и на свою работу в городе смотрели как на отхожий промысел. Чайковцы надеялись, что, уходя весной на полевые работы эти люди унесут в своих котомках революционные книги, а в глубине сознания — социалистические идеи.

Соня уже подходила к дому, как вдруг в тот миг, когда она свернула за угол, ей бросился в глаза крошечный человечек в непомерно длинном пальто, в кожаной фуражке, нахлобученной на глаза, и, несмотря на сухую погоду, в огромных кожаных калошах.

Он остановился на перекрестке, потом тоже свернул. Кроме Сони и крошечного человечка, никого не было видно по всей длине дощатого тротуара. Соня перешла через дорогу. Он тоже перешел через дорогу. Соня ускорила шаг. Человечек тоже ускорил шаг.

Соня прошла мимо своей двери, не замедляя шага. Человечек на минуту остановился, потом решительно двинулся дальше. Вокруг были пустыри.

И только шагах в пятидесяти начинались дома. На перекрестке бродил городовой, сонный, как осенняя муха. Соня запыхалась, сердце билось часто-часто. Человечек мчался за ней на всех парах. И вдруг совсем близко от угла он, на Сонино счастье, потерял калошу.

Соня резко завернула за угол, вошла в первый попавшийся двор и сделала вид, что зашнуровывает ботинок. Сквозь щель между забором и калиткой она видела, что человечек выбежал из-за угла, постоял немного, подумал и пошел налево. Когда он отошел достаточно далеко, Соня зашнуровала свои- ботинки, вышла на улицу, не торопясь прошла мимо городового, завернула в Казарменный переулок, дошла до своего дома и тогда только обернулась. Городовой на нее не смотрел. «Кажется, обошлось», — подумала она и со вздохом облегчения вошла в дом.

Шишко сидел за столом и читал книгу. Соня в изнеможении опустилась на стул и рассказала ему о своем приключении.

— К-какой шпион, м-маленький в к-кожаной фуражке? — спросил Шишко, слегка заикаясь. — Он тут в-весь день торчал под окном.

— Это не к добру, — сказала Соня. — Надо спешно выбираться.

Через два часа их имущество уже было запаковано. Оно состояло главным образом из книг для народа — десятков и сотен брошюр в серых, зеленых, желтых обложках. Среди них были «Чтой-то братцы» самого Шишко, «Сказка о четырех братьях» Тихомирова, «История одного крестьянина» и другие.

— Пусть теперь п-пожалуют синие мундиры. Птички-то улетели, — сказал Соне Шишко, когда подвода, нагруженная вещами, двинулась в путь.

Жандармы пожаловали в ту же ночь, но, к их разочарованию, домик в Казарменном переулке оказался так же пуст, как и пустыри вокруг него.

Конец октября. Соня в полушубке, в высоких сапогах шагает по непролазной грязи к Неве. В руках у нее ведра. Высокий лоб спрятан под ситцевым платочком. По шатким деревянным, мосткам она подходит к воде. Впереди по Неве идет, вспенивая воду, черный, грязный буксир.

На берегу — беспорядочное скопище деревянных домиков и кирпичных заводских зданий. Железные трубы, прилепившиеся к стенам завода, попыхивают паром. Через улицу из одних ворот завода в другие ползет паровоз с пустыми платформами. Кричат ломовики, осаживая лошадей, отупевших от крика и шума. Соня опустила ведро в воду. Оно легло набок, потом нехотя зачерпнуло воду и стало погружаться. Соня подхватила его и, расплескивая воду на носки своих мужских сапог, поставила рядом с собой. Потом она набрала воды в другое ведро и пошла к дому,

Соня переселилась теперь за Невскую заставу. Живет в одном доме с Синегубом и его женой Ларисой. Для полиции — она жена рабочего. Никто не догадывается, что Соня — дочь бывшего губернатора, а Рогачев, который числится ее мужем, — отставной артиллерийский поручик.

И это не маскарад. Живут они не лучше соседей-рабочих. Соня стряпает и стирает белье на всю артель. Рогачев работает на Путиловском заводе у плавильных печей. Говорят, он без труда ворочает тяжелой кочергой расплавленный чугун, но даже этот силач приходит с работы измученный. Сидя за столом, он молча слушает то, что говорят товарищи, и нередко тут же засыпает, склонив голову на широкую грудь.

Каждый вечер к Соне приходят заниматься ткачи. На первом же уроке они заявили, что хотели бы научиться «еографии» и «еометрии». «Жаждут чистой науки», — как сказал о них Синегуб. Почему именно «еографии» и «еометрии» — они не могли объяснить. Соня исполнила их просьбу и после уроков говорила с ними о народной нужде, о правительстве, о социализме. Один из ткачей, Петр Алексеев, умный, резкий и горячий, чуть ли не на третий день поставил вопрос ребром:

— Что нам, рабочим, делать, чтобы добиться правды?

На этот вопрос у чайковцев еще не было готового ответа. Не имея армии, трудно было строить стратегические планы.

— Толкуйте среди своих, а летом, когда разойдетесь по деревням, подбирайте там лучших людей, — отвечала Соня. — Нужно, чтобы нас было больше, а тогда увидим, что можно сделать. Но только не забывайте вот чего: нас, вероятно, сошлют в Сибирь, да и вас тоже не помилуют.

— Ну что ж, — сказал, тряхнув головой, рабочий Смирнов, — и в Сибири не одни медведи живут. А где люди есть, там и мы не пропадем.

Давно ли Соня боялась, что не сумеет увлечь слушателей, а теперь ей уже приходилось сдерживать их пыл, чтобы не дать им погибнуть зря.

Конечно, таких, как Алексеев и его товарищ Смирнов, встречалось мало, но то, что такие все-таки были, наполняло Соню радостью.

Она жила теперь в мрачном, неказистом доме. Узкий, темный коридор делил его на две половины. Направо находилась квартира Синегуба. Налево занимали две комнаты и кухню Соня и Рогачев.

Войдя в кухню, Соня тщательно вытерла ноги о половичок. Из-за этого правила — вытирать ноги при входе — у нее часто бывали стычки с товарищами. К ее приходу ученики — человек тридцать, а то и сорок — уже собрались в большой комнате. Среди знакомых лиц она увидела и незнакомые — рабочих, стремившихся учиться у студентов, с каждым днем становилось все больше.

Член московского кружка Тихомиров, которого товарищи перетащили в Петербург, чтобы он помог им в их работе, увидев размах этой работы, воскликнул:

— Да это же настоящее Сент-Антуанское предместье!

— Мы затеяли большое дело, — сказала как-то Соня Кропоткину, — может быть, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо.

«Она была общей любимицей, — вспоминая потом эти дорогие для него годы, писал Кропоткин. — Каждый из нас, входя в дом, который она пыталась содержать в чистоте, улыбался ей особенно дружески. Мы улыбались ей даже тогда, когда она донимала нас за грязь, которую мы натаскивали нашими мужицкими сапогами и полушубками: мы долго месили грязь предместий, покуда добирались до домика. Перовская пыталась тогда придать своему невинному, очень умненькому личику самое ворчливое выражение, какое только могла, за что мы и прозвали ее Захаром. По нравственным воззрениям она была ригористкой, но отнюдь не проповедницей. Когда она бывала недовольна кем-нибудь, то бросала на него строгий взгляд исподлобья, но в нем виделась открытая великодушная натура, которой все человеческое было доступно. Только по одному пункту она была непреклонна. «Бабник», — выпалила она однажды, говоря о ком-то, и выражение, с которым она произнесла это слово, не отрываясь от работы, навек врезалось в моей памяти».

Однажды утром в дверь Сониной комнаты постучали. Вошел Синегуб в поддевке и шапке. Сутулый, худой, с волосами, подстриженными под горшок, с едва пробивающейся бородкой и наивными серыми глазами, он казался мягким и простодушным. Но Соня знала, что Синегуб умеет настоять на своем, когда это нужно. Рабочие его боготворили и готовы были пойти за ним в огонь и воду.

— Соня, — сказал Синегуб, — я только что от брата. Туда ночью пришли с обыском. Искали меня. Сейчас, наверно, к нам пожалуют. Надо поскорее очистить квартиру. Давай все мне, а я отнесу к одному парню.

Соня нахмурилась. Давно ли он здесь, и снова жандармы.

— Днем не придут, — возразила она, — они больше любят ночь.

И тут же принялась разбирать книги и тетради.

Кое-что пришлось сжечь. Она с сожалением смотрела, как огонь в несколько мгновений истреблял то, над чем ей пришлось работать много вечеров подряд. Связав все в узел, Соня пошла к Синегубам. Лариса сидела на полу и занималась той же работой. Она была близорука и каждую бумажку подносила близко к своим красивым глазам с расширенными зрачками. Вдвоем они быстро пересмотрели все, что еще оставалось в сундуке.

— А здесь что? — спросила Соня, указывая на стоявший в углу ящик.

— Мусор, — ответила Лариса.

В дверь постучали условным стуком. Из коридора потянуло осенним холодом и сыростью. Вошли Синегуб и молодой парень, рабочий Семянниковского завода. Взяв узлы, они вышли на улицу.

Жандармы явились в дом № 33 по Смоленской слободе в тот вечер, когда Соня, которой пришлось временно прекратить занятия с ткачами, перебралась в город.

Было поздно. За перегородкой мирно спала Лариса. Синегуб, Тихомиров и еще два товарища сидели за столом и беседовали. Вдруг на улице послышались голоса, стук подъезжающих экипажей, фырканье лошадей, какая-то странная возня. Синегуб подошел к окну. Из освещенной комнаты трудно было разглядеть, что делается во дворе. Но он все-таки заметил темные фигуры, перебегавшие от ворот к дому.

В дверь забарабанили. Лариса вскочила с постели и вбежала в комнату, бледная, дрожащая. Синегуб подошел к двери и спросил:

Раздался внушительный бас:

— Откройте! По предписанию начальника Третьего отделения.

Как только Синегуб открыл дверь, в комнату ворвался отряд жандармов. Все они были при шашках и револьверах. Предводительствовал ими майор — немец, судя по произношению. Он приказал приступить к обыску. Искали два часа подряд. Все как будто было осмотрено. Хозяева спокойно ждали ухода непрошеных гостей. Вдруг взгляд майора упал на ящик в углу комнаты. Лариса невольно улыбнулась, видя, с каким усердием жандармы принялись рыться в куче мусора.

Вдруг один из них извлек с самого дна ящика листок, исписанный красными чернилами. Майор взял листок двумя пальцами и прочел, произнося слова слишком ясно, как все обрусевшие немцы:

У Ларисы на глазах проступили слезы.

На другое утро Синегуб и Тихомиров, явившиеся на допрос, были арестованы и рассажены по одиночным камерам.

Третье отделение, занятое борьбой с книжным наводнением, заметило пропаганду в рабочей среде, когда она захватила уже многие фабрики и заводы. Заметило и приняло меры, чтобы «пресечь», «искоренить». Обыски пошли за обысками. Аресты за арестами. Вместе с Синегубом «провалился» и весь рабочий кружок за Невской заставой. Всюду шныряли шпионы. Студенту появиться у Семянниковского завода стало так же опасно, как солдату пробраться в неприятельскую крепость. Объединение представителей всех рабочих кружков в одну организацию, о котором уже давно поговаривали, создание для этой новой организации общей библиотеки и кассы пришлось отложить на неопределенный срок.

Невская застава была для кружка потеряна, но в других районах работа продолжалась. Мало того, именно сейчас она приняла особенно интенсивный характер. Чувствуя, что долго работать не придется, люди стали вести пропаганду чуть не открыто. Шли прямо в артели, фабричные казармы, где на расположенных тремя ярусами нарах спали рабочие. Правда, перед этим из предосторожности переодевались у Кувшинской в крестьянскую одежду и на всякий случай называли себя вымышленными именами.

Рабочие слушали пропагандистов с энтузиазмом, а те с трудом сдерживались, чтобы не заговорить уж слишком откровенно. Сдерживаться было необходимо, ведь в артелях приходилось иметь дело со случайными людьми, а не с подготовленными, особо выделенными рабочими.

Вместо любимых крестьянами поговорок: «Лбом стены не прошибешь», «Против рожна не попрешь», «Никто, как бог» — чайковцам приходилось слышать от рабочих другие, гораздо более оптимистические: «Капля камень точит», «Не так страшен черт, как его малюют».

Восприимчивость аудитории поражала чайковцев. Они все больше вовлекались в «рабочее дело», несмотря на то, что по-прежнему смотрели на своих учеников только как на городских представителей крестьян.

За границей был Лавров, который призывал развить общину, «сделать из мирской сходки основной политический элемент русского общественного строя, поглотив в общинной собственности частную, дать крестьянству образование и то понимание его общественных потребностей, без которого оно никогда не сумеет воспользоваться легальными своими правами». За границей был Бакунин, который писал: «Русский народ только тогда признает нашу образованную молодежь своей молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем деле, в своем отчаянном бунте. Надо, чтобы она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая соучастница».

Лавров призывал молодежь вырабатывать из себя «критически мыслящую личность» и тогда уже идти «в народ» проповедовать социалистические идеи. Он верил, что число пропагандистов будет расти в геометрической прогрессии. Один пропагандист передаст свои знания и охоту пропагандировать хотя бы десяти, а каждый из этих десяти, в свою очередь, еще десяти.

Бакунин тоже звал молодежь «в народ», но не когда-нибудь потом, а сейчас, сразу. Звал не пропагандировать, а агитировать «действием» — вызывать бунты, организовывать всенародное восстание. Он считал, что народ готов к революции.

«Мы, — писал о чайковцах Чарушин, — не были ни лавристами, ни бакунистами… и не считали возможным европейский революционный опыт целиком переносить на русскую почву».

Революционная молодежь в большинстве своем стремилась в деревню и на занятия с рабочими смотрела только, как на переходный этап. Отдавая себе отчет, насколько велика в России пропасть между интеллигенцией и народом, она принимала, как аксиому, что к народу надо являться в его обличье.

Молодые люди не только переодевались в одежду рабочих, но и сами становились рабочими. По всему Петербургу открывались многочисленные столярные, слесарные, сапожные мастерские. Революционеры изучали ремесла, чтобы быть в деревне, куда они все стремились, не лишними, не чужими, не барами, а своими и, главное, полезными людьми.

На сходках теперь не спорили, не решали теоретические вопросы, а говорили о самых практических вещах: о том, куда и в каком виде ехать, какие брать документы, как одеться.

Одни шли «в народ», чтобы узнать, чем он сам живет, другие — чтобы поднять, взбунтовать его, третьи — чтобы распропагандировать его, объяснить ему, на что он имеет право и чего должен добиваться.

Кравчинский и Рогачев, преобразившись в самых заправских пильщиков, одними из первых отправились в деревню пропагандировать, но кружок в целом предостерегал своих членов от чрезмерного увлечения «хождением в народ». В самом Петербурге работы было по горло, а людей становилось все меньше и меньше.

Для Сони ноябрь и особенно декабрь были тревожным и трудным временем. Своим быстрым шагом неутомимого скорохода, наклонив голову вперед и заложив руки в муфту, она обходила за день пол Петербурга: с Выборгской стороны — на Васильевский остров, с Васильевского острова — на Лиговку, с Лиговки — за Московскую заставу. А потом далеко за полночь просиживала за составлением писем в провинциальные отделения и за границу.

Бывали ночи, когда она с усилием стаскивала со своих маленьких израненных ног забрызганные грязью смазные сапоги и валилась на постель одетая. Соне, как члену конспиративной комиссии, поручено было поддерживать связь с арестованными. Для этого она два раза в неделю отправлялась к знакомой молочнице на свидание с жандармом Голоненко. Через Голоненко Соне удалось передать Синегубу письмецо от Ларисы и кусочек графита. Но переписка продолжалась недолго. В начале декабря Синегуба перевели в Петропавловскую крепость, и всякая связь с ним прекратилась.

5 января вечером Соня зашла к Саше Корниловой, чтобы вместе написать Куприянову шифрованное письмо. Он только что перевез за границу литератора Ткачева. В комнате было тепло и тихо. Сонино тело, уставшее и промерзшее за день, согрелось, словно от крепкого вина. Из столовой доносились веселый говор и смех.

Внезапно наступила полная тишина, потом послышались чьи-то незнакомые голоса. Саша выглянула в дверь и сейчас же отбежала.

— Обыск! — сказала она и поспешно схватила шифрованное письмо.

Но было уже поздно: в ту же секунду в комнату вошли жандармы.

Как всегда, обыск тянулся томительно долго. Кроме шифрованного письма, у Корниловых нашли несколько революционных книг и французский словарь с надписью: «С. Синегуб».

У самой Сони отобрали тетрадку с перечнем революционных песен: «Барка», «Доля», «Свобода», «Дума». Этого оказалось достаточно. Офицер объявил Соне, Саше и Любе, что они арестованы.

Через несколько минут Соня была уже в карете. Рядом с ней сидел, вытянувшись, щеголеватый жандармский офицер. Напротив покачивались двое жандармов. Она с трудом различала их лица. Шторы в карете были опущены. Соня не видела, куда едет, и почему-то не очень этим интересовалась. Оцепенение, охватившее ее еще до прихода жандармов, так и не прошло.

Карета поднялась на какой-то мост, качнулась, как лодка, лошади замедлили бег, потом остановились. Заскрипели на петлях железные ворота. Карета въехала под своды, которые гулко повторили стук копыт и колес.

Лошади опять остановились. Офицер открыл дверцу и предложил Соне следовать за ним. Двое жандармов с обнаженными саблями стали один впереди, другой — сзади. Свет фонарей сверкнул на клинках и касках. Соня сразу узнала двор Третьего отделения. Процессия прошла мимо каретных сараев во второй двор и свернула направо, к трехэтажному зданию с решетками на окнах. Вдоль здания ходил часовой.

По полутемной лестнице они поднялись на третий этаж. Там тоже стоял часовой. Он отпер дверь, или, вернее, решетку из железных прутьев, и впустил пришедших в коридор. По одну сторону коридора находилась глухая стена, по другую — застекленные двери камер. Соню ввели в камеру. Дежурный жандарм взял ее вещи и сделал какие-то записи в книге. Потом все вышли. Замок щелкнул.

Она очутилась одна в довольно большой камере. Мертвенный свет газового рожка освещал желтые, выкрашенные охрой стены. У стены стояла железная кровать, накрытая байковым одеялом. У окна — столик и перед ним табурет.

Мимо двери прошел часовой, отдернул зеленую штору и заглянул в камеру. Соня еще раньше заметила, что верхняя часть двери стеклянная. Но только в эту минуту, встретившись глазами с часовым, поняла, что в этой одиночной камере никогда не будет совсем одна. Быть оторванной от людей и в то же время быть всегда на виду — вот что ей теперь предстояло.

Потянулись томительные дни тюремной жизни. Один отличался от другого только названием и числом. Каждое утро служитель вносил в камеру умывальник, подметал пол, топил печку. Потом приносил два стакана чаю, два куска сахара и пятикопеечную булку. Между чаем и обедом (еду приносили, вероятно, из соседнего трактира) оставался ничем не заполненный промежуток времени. После обеда опять пустой промежуток. И день кончался тем же, чем начинался: двумя стаканами чаю, двумя кусками сахара и пятикопеечной булкой. Никаких прогулок, никаких свиданий.

Соня со дня на день ждала допроса. Ее смущало, что придется предстать перед комиссией в самом неподходящем виде. На ней все еще были смазные сапоги, а подол ее платья совсем истрепался во время путешествия по окраинам.

Однажды Соня увидела в тюрьме жандарма Голоненко — того самого, через которого вела переписку с заключенными. Соня обрадовалась ему, как другу. И не напрасно: в булке, которую он ей передал, оказался клочок бумаги и кусочек графита. Оставшись одна, она немедленно написала записочку Наде Корниловой, младшей сестре Саши и Любы. Попросила прислать ей белье, платье, обувь и, главное, сообщить брату Василию Львовичу, что она арестована.

На другой день Соне принесли все, что она просила, и книги. Она почувствовала себя счастливой. Теперь у нее, наконец, появилось занятие. И, кроме того, сам факт передачи книг значил, что обвинение не очень серьезно.

Дней через шесть Соню вызвали в комиссию на допрос. За зеленым столом сидел жандармский полковник, рядом с ним черненький, желчного вида прокурор и секретарь. Соне предложили сесть напротив.

Начался допрос. Недовольный полученными ответами, прокурор нервно постукивал карандашом по столу. Наконец он вытащил синюю папку и, порывшись, извлек из нее скомканный клочок бумаги.

— Не можете ли вы объяснить нам, что это значит? — спросил он, передавая через стол клочок бумаги, исписанный карандашом.

Соня принялась читать, пропуская неразборчивые слова.

«Меня смертельно мучит провал… Когда мне объявили, что повезут в Торжок, я был в сильном волнении, опасаясь Я-ва… эта ошибка лежит на моей совести… Ярв рассказал все до мельчайших подробностей. Он указал на Ш-ко, Б-ву, Вр-ву, Т-ва и, без сомнения, прочих. Он насолил и мне, и Тигру, и С-гу. Показал он на Об-у… Взяли у меня адресную книжку. От адреса Н. Ив. Кр-ой не мог отказаться… Моя песенка спета, остается вам решить, хорошо ли. Если откажетесь от меня, то дайте Gift'y.(Яд (нем.).) Страшно тяжело… Занимаюсь математикой, но все-таки невыносимо. Прощайте, дорогие мои… Я отказался от всего. Ради бога, sauve qui peut» (Спасайся, кто может (фр.).).

— Ничего не понимаю, — сказала Соня, возвращая бумагу.

— Я вам помогу припомнить. Эту записку писал Леонид Попов, студент технологического института. А предназначалась она Корниловой, Александре Ивановне, но, как видите, попала не к ней, а к нам. Может быть, теперь смысл записки стал для вас яснее?

— Нет. Я ничего не могу прибавить.

Пошептавшись с жандармским полковником, прокурор предложил Соне подписать протокол.

Вернувшись в камеру, Соня постаралась разобраться в значении записки. Попов был хороший и способный юноша. Его не приняли в кружок из-за того, что в житейских делах он был настоящий ребенок. Товарищи называли его не иначе, как Ленечка Попов.

Незадолго до Сониного ареста он уехал в Торжок учительствовать в земской школе. Помещика Ярцева Соня тоже знала. Он не раз говорил, что хочет продать свое имение крестьянам и заняться революционной работой,

И вот теперь выяснилось, что этот человек оказался предателем, выдает всех, кого знает. А Ленечка Попов написал такое неконспиративное письмо, да и наговорил, наверно, лишнего, раз сам просит яду.

«Какая это была неосторожность, — думала Соня, — связываться с Ярцевым. Правда, он знает немного». Соня стала припоминать упомянутые в записке фамилии: «Ш-ко — это, конечно, Шишко; Кр-ва — Корнилова; С-г, должно быть, Синегуб; Об-а — Ободовская. Неужели и вправду sauve qui peut? Неужели возведенное за несколько лет здание дало трещину и грозит обвалом?»

Потянулись месяц за месяцем. Соня похудела и побледнела. Единственной радостью для нее были записки с воли. Любу освободили, и она регулярно сообщала через Голоненко обо всем, что делается.

Раз ночью Соню разбудил топот многочисленных ног и звон шпор. Надеясь сквозь щелку между шторой и рамой разглядеть, что происходит в коридоре, она вскочила с постели и подошла к двери. Но ничего не увидела, кроме обнаженных шашек и синего сукна мундиров. Кого-то привели, но кого?

Только Соня успела лечь, повторилась та же история. Всю ночь приводили арестованных. Всю ночь Соня не сомкнула глаз.

Через несколько дней она узнала из Любиной записки, что арестованы вернувшийся из-за границы Куприянов, Кувшинская и весь кружок заводских рабочих вместе со студентом Низовкиным. Низовкин всегда казался Соне неискренним и чересчур самолюбивым. Она не удивилась, когда ей сообщили, что он выдает. Потом арестовали Кропоткина и Сердюкова. Чарушина арестовали почти одновременно с Соней. Разгром был полный.

Тюрьма оживилась. По целым дням слышался теперь таинственный стук — это переговаривались заключенные. Соня быстро овладела азбукой перестукивания. Во время дежурства Голоненко ей удавалось обменяться с товарищами записками и даже на одну-две минуты сойтись в коридоре.

Иногда, пользуясь тем, что часовой в другом конце коридора, Соня становилась на табурет, открывала форточку и жадно ловила свежий весенний воздух. Сквозь матовые стекла окна она не могла видеть голубого неба, И если бы не форточка, так и не узнала бы, что снег стаял и на улице уже тепло.

В июне Соню вдруг вызвали на свидание. От теплого летнего воздуха у нее закружилась голова, как у человека, который в первый раз вышел на улицу после тяжелой болезни. Среди булыжников во дворе пробивалась трава. Соне казалось, что еще вчера была зима, лежал снег и вдруг каким-то чудом — трава, тепло, лето.

Ее ввели в большую комнату. Там, отвернувшись к окну, сидел какой-то господин в штатском. Что-то в его фигуре, в его опущенной голове заставило сжаться Сонино сердце. Господин повернулся и встал. Это был Лев Николаевич Перовский, тот самый Лев Николаевич, который уже много лет не разрешал в своем присутствии упоминать имя дочери. Он сделал шаг по направлению к Соне и остановился.

Соня подошла к отцу и взяла его за руку. Его такая знакомая, теплая рука вдруг задрожала. Он наклонился и поцеловал Соню, потом резко отвернулся и всхлипнул. Было в этом подавленном сдержанном рыдании старого человека нечто до такой степени трогательное, что она не выдержала и заплакала.

Несколько секунд ни Соня, ни Лев Николаевич не могли ничего сказать. Сонина голова лежала на плече Льва Николаевича. Слезы неудержимо лились у нее из глаз.

— Граф Шувалов, шеф жандармов, — сказал, успокоившись немного, Лев Николаевич, — мой товарищ по полку. Он обещает отпустить тебя па поруки. Потерпи день-два. Мы с Васей за тобой приедем.

Лев Николаевич знал, какие Соне предъявлены обвинения, но, к Сониной радости и удивлению, не требовал от нее ни объяснений, ни обещаний, ни в чем ее не обвинял и ни о чем не расспрашивал. Он уступил ей свой кабинет. Отец, сын, дочь… Казалось бы, чем не семья! Но семьи не получилось. Отец жил своей жизнью, дети — своей. Виделись они редко и почти всегда мельком. Лев Николаевич проводил вечера на островах, в ресторанах и разных увеселительных заведениях. Возвращался домой поздно ночью или ранним утром, незадолго до того, как у Сони и Василия Львовича начинался день. Зато потом спал до часу, а то и до двух.

В то время, что Соня сидела в тюрьме, Василия Львовича и его товарища Эндоурова приняли в кружок. Брат с сестрой и раньше были близки, а теперь после этого стали еще ближе. Каких только книг они не прочли вдвоем, о чем только не переговорили, сидя, поджав ноги, на турецком диване! Они говорили и о делах кружка и о своих личных делах. Вернее, о личных делах говорил Василий Львович, а Соня его только слушала. Для нее понятия «личное» и «общественное» совпадали.

Однажды во время особенно откровенного разговора Василий Львович признался Соне, что решил жениться на курсистке Владыкиной. Соне Александра Ивановна нравилась, и она одобрила его выбор.

— Ваш брак, — сказала она, — может быть даже полезен, когда вы поселитесь в деревне. — И, помолчав немного, возразила сама себе: — А все-таки для дела революции это будет изрядным тормозом.

Дело революции. Что можно было, что нужно было для него предпринять сейчас? Вот вопрос, который Соня задавала и себе и брату непрестанно, с той самой минуты, как вышла из тюрьмы.

Хоть Лев Николаевич не ставил Соне никаких условий, она, живя у него в доме, все-таки чувствовала себя стесненной и товарищей к себе не приглашала, Брат устраивал ей свидания с ними на безопасных квартирах. Возвращалась она с этих свиданий все более грустная и молчаливая. Вести из тюрем приходили тяжелые, и на свободе тоже было невесело. Аресты продолжались, людей становилось все меньше.

Убедившись в том, что работать в такой напряженной обстановке, да еще находясь на поруках, ей не удастся, Соня решила поехать вместе с братом в Приморское. Лев Николаевич выхлопотал для нее разрешение жить в Крыму. Хоть он не признавался в этом, может быть, и самому себе, присутствие в доме взрослой дочери его несколько тяготило.

Соня и Василий Львович хотели по дороге повидаться с московскими чайковцами, но жандармы свирепствовали в Москве не меньше, чем в Петербурге, и, разыскивая друзей, брат с сестрой чуть сами не попали в засаду. Вот в Одессе, перед тем как сесть на пароход, идущий на Севастополь, им удалось встретиться с Феликсом Волховским.

Феликс Волховской вступил в петербургский кружок чайковцев сразу, как только его выпустили из тюрьмы, где он два года ни за что ни про что просидел по нечаевскому делу. Теперь он перебрался в Одессу и основал там отделение кружка. И ему и особенно его жене Марии Осиповне, которая в тюрьме заболела ревматизмом, был вреден петербургский климат.

Путешествие по морю Соне запомнилось надолго. Ночь была прекрасная, спать совсем не хотелось. Брат с сестрой почти до утра пробродили по палубе, изредка обмениваясь отдельными фразами.

Соня не раз говорила, что чувствует природу всем существом. А тут просторы неба и моря после четырех стен тюрьмы ее буквально опьянили. Никогда еще не дышалось ей так хорошо и вольно. Она чувствовала бы себя в эту ночь совсем счастливой, если бы не мысль о товарищах. Ведь им по-прежнему приходилось довольствоваться крошечным клочком неба, которое удавалось разглядеть сквозь тюремную форточку.

Ночь прошла быстро, а вот утро показалось Соне нескончаемым: издали ей казалось, что стоит только добраться до Севастополя, а там до Приморского два шага. Приморское и правда было недалеко от Севастополя, но, чтобы попасть в него, надо было сначала переправиться на другую сторону бухты, а потом еще тащиться в гору на наемных дрогах.

Увидев, наконец, на середине горы одиноко стоящий домик, Соня по-настоящему поняла, как сильно ей недоставало матери. Она боялась, что мать из-за всего пережитого постарела, изменилась, но Варвара Степановна так радостно встретила их, что показалась Соне, правда только в первые минуты, не постаревшей, а скорее даже помолодевшей.

«Весело было свидание, — вспоминал потом много лет спустя Василий Львович, — в особенности весела и оживленна была Соня, увидевшая мать после долгой разлуки».

Началась мирная жизнь, такая, от какой Соня давно уже успела отвыкнуть. Она вместе с поденщицами собирала виноград, запоем читала книги, с наслаждением каталась верхом, но больше всего времени проводила на берегу.

Соня радовалась и не могла нарадоваться тому, что живет с морем одной жизнью, чувствует себя в нем буквально «как рыба в воде». Она и раньше хорошо плавала, а теперь стала заплывать так далеко, что никто не решался за ней следовать.

Варвара Степановна счастлива была, что ее дочь живет, наконец, как полагается в молодые годы, не только живет, но и радуется жизни. Она приготовляла для Сони самые любимые ее блюда, заботилась о ней, как о маленьком ребенке. Не в Петербурге у отца, а в Приморском у матери — в Приморском, где она до тех пор никогда не бывала, — Соня почувствовала себя, наконец, по-настоящему дома.

Недолго длилось счастье Варвары Степановны. Стоило только Соне восстановить силы, как ее стала мучить мысль, что она даром растрачивает время. Радость, которую она не могла разделить с друзьями, очень быстро перестала для нее быть радостью, Но не успела она ничего предпринять, не успела даже решить, что делать дальше, как эта беспечная жизнь прервалась сама собой. И здесь, в Крыму, не обошлось без нашествия жандармов. Правда, сейчас они пришли не из-за самой Сони.

Началось все не как обычно — не с обыска, а с ареста. Василия Львовича задержали, когда они вдвоем с Соней возвращались из Севастополя. На Сонину долю досталось подготовить дом к обыску и, что оказалось гораздо труднее, Варвару Степановну и, главное, Александру Ивановну к его аресту. Успокаивая невестку, Соня уже не впервые подумала: «Семья, брак не для таких, как мы».

Когда выяснилось, что Василия Львовича повезли в Москву, Соня с матерью и Александрой Ивановной поехала вслед за ним. Там она повидалась с Наташей Армфельд и другими членами кружка. А вот в Петербурге, куда Соня отправилась одна, она, к своему разочарованию, почти никого не застала. Там оставались только спрятанные «за семью замками». Получить с кем-либо из них свидание, пока шло следствие, было невозможно.

Прощаясь с Варварой Степановной в Москве на вокзале, Соня обещала ей через короткое время вернуться в Приморское, но обстоятельства сложились иначе.

Пока суд да дело

Слезкин и Жихарев взялись за работу ретиво. Во все стороны полетели депеши: там-то произвести обыск, такого-то препроводить, такого-то арестовать. Депеши полетели, а о том, чтобы вслед за депешами, как полагалось по закону, посылались мотивированные постановления об арестах, никто не позаботился. Получилась полная неразбериха: во многих губерниях под стражей не числилось ни одного человека, в то время как не только тюрьмы, но и полицейские управления были переполнены заключенными.

Помощник Слезкина полковник Новицкий выбивался из сил, составляя задним числом тысячи «мотивированных постановлений», чтобы хотя бы сейчас, перед сдачей министерству юстиции, придать делу сколько-нибудь законный вид. Во всех концах России, во всех жандармских управлениях работа велась с утра до ночи. Шли допросы, составлялись протоколы. Вещественные доказательства прибыли в Петербург в двух вагонах. Число томов дознаний превысило тридцать, а следственный материал все еще продолжал расти.

Ежедневно в девять часов утра полковник Новицкий вручал шефу жандармов Потапову объемистую папку с докладными записками. Ежедневно в одиннадцать часов утра шеф жандармов отправлялся в Зимний дворец с докладом. К тем же одиннадцати часам Александр II уже заканчивал работу, которую брал на себя лично. Первый дворянин России не считал постыдным читать чужие письма.

«Государь император, — по свидетельству полковника Новицкого, — очень интересовался перлюстрацией писем, которые каждодневно препровождались министром внутренних дел Тимашевым в особом портфеле, на секретный замок запираемом…некоторые тотчас же сжигал в камине, на других собственноручно излагал заметки и резолюции и вручал их шефу для соответствующих сведений и распоряжений по ним секретного свойства».

Все шло буквально по часам, а следствие между тем двигалось черепашьими шагами, и подсудимые все сидели и сидели в тюрьмах. Одиночные камеры, бездеятельность, отсутствие свежего воздуха и движения привели к печальным результатам. Почти все заболели: кто цингой, кто чахоткой; многие сошли с ума, многие поумирали.

Когда в ходе дознаний выяснилось, что не хватает улик для предания суду большинства заключенных, жандармское управление на всякий случай отправило этих подозрительных, но ни в чем не уличенных людей в административную ссылку.

После того как следствие, наконец, закончилось, Новицкий занес в свой дневник следующие глубокомысленные строки:

«Труд, возложенный на меня, поистине был гигантский, но я превозмог его благодаря физическому сложению, молодости и настойчивости… Насколько было обширно это делопроизводство, доказывается тем, что мне пришлось скрепить 148 тысяч листов перед сдачей, передать министерству юстиции 240 лиц, содержавшихся под стражей, из 4 тысяч человек и даже более».

Следствие было закончено весной 1875 года, а обвинительный акт вручен подсудимым еще через два года — осенью 1877 года.

Ночь. Больничная палата. Соня при свете ночника переходит от койки к койке, от больного к больному. Одному кладет на голову холодный компресс, другому дает лекарство или просто глоток воды, третьему говорит несколько успокоительных слов. Соня уже не в Петербурге и не в Приморском, а в дальней от Петербурга и Приморского Симбирской губернии. Она устроилась здесь у знакомого врача в качестве докторской ученицы. Бороться с людскими страданиями ей всегда было по душе, и где-где, а в больнице страданий хватало. Стоны, вздохи, бред доносились со всех сторон.

Работала Соня, не щадя себя, старательно выполняла все предписания доктора, пыталась сама разобраться в трудных медицинских книгах. Ей не хватало знаний, не хватало опыта. У нее за душой не было ничего, кроме страстного желания помочь. И все-таки сознание, что она делает все, что может, помогало ей быть бодрой и даже веселой.

Как-то проездом заехала к Соне Кутузова, муж которой Кафиери — друг Бакунина — пожертвовал свое состояние на итальянскую революцию. Так как час был поздний, Соня накормила свою гостью и уложила спать, а самые интересные разговоры отложила на следующее утро.

Соню радовало, что она живет самостоятельно и может быть гостеприимной, никого ни о чем не прося. Ей казалось, что она устроилась очень хорошо. Но на Кутузову условия Сониной жизни произвели невеселое впечатление, хотя и она была не избалованной барыней, а такой же, как сама Соня, докторской ученицей.

Вспоминая потом через много лет этот вечер и рассказав, что Соня была весела, оживленна и довольна своей деятельностью, Кутузова тут же добавила: «Помещалась она в крохотной каморке, чем питалась — не знаю, знаю только, что она спала на голых досках, и когда она предложила мне прилечь с ней на этом жестком ложе, то я не смогла заснуть, и на другой день, чем свет, тихонько встала, и, не разбудив ее, наняла возницу, и отправилась дальше».

Легко себе представить, как разочарована была Соня, истосковавшаяся по людям, с которыми могла говорить откровенно, когда, проснувшись утром, убедилась, что ее гостья исчезла.

Узнав из письма, что в Петербург ждут Марка Натансона, Соня очень обрадовалась. Она верила, что с его возвращением революционная работа оживет и примет, наконец, планомерный характер. И в то же время ей стало особенно больно, что чайковцы, о которых он писал Оболонской: «всеми силами старайся, чтобы друзья не разбрелись», разбрелись — правда, не по своей воле — по российским тюрьмам.

Вести от товарищей Соня получала редко. Плохих среди них было, конечно, гораздо больше, чем хороших. С большим огорчением узнала она об аресте Волховского и о том, что его попытка бежать окончилась неудачей. Зато сообщения о побеге Кропоткина и письмо от брата, написанное уже на свободе, доставили ей много радости.

Соня Даже не позволяла себе мечтать о поездке в Приморское. Она твердо решила воспользоваться оставшимся до суда временем, чтобы получше изучить свою новую специальность.

И вдруг все ее планы перевернулись. Из газет она узнала, что с осени в Симферополе при земской больнице откроются женские фельдшерские курсы. Набираться знаний и в то же время жить недалеко от своих — лучшего, казалось Соне, нельзя придумать.

Она сразу же собралась в путь. Ей хотелось воспользоваться остатком лета, чтобы хоть немного пожить с матерью.

В Приморском она застала полный дом людей, и притом самых «нелегальных». Среди прочих там были Эндоуров, который только что сбежал от жандармов на вокзале, и Мария Осиповна Волховская, участвовавшая в неудачном побеге мужа.

Соня гордилась тем, что ее мать — человек другого времени, другого воспитания, — ничего и никого не боясь, по мере сил участвовала в том, чему сама она давно уже отдала свою жизнь. Устраивать у себя в доме убежище для неблагонадежных, скрывать людей, которых по всей стране разыскивала полиция, было само по себе немалым преступлением.

Соня сначала отделила себе угол в амбаре, но уже через несколько дней перебралась в комнату Волховской, здоровье которой за последние месяцы резко ухудшилось. Она была настолько больна физически и потрясена нравственно, что Соня сочла своим долгом взять на себя обязанности сиделки. Опять и опять в долгие бессонные ночи Мария Осиповна рассказывала Соне обо всем пережитом.

— Подумайте, — говорила она, — ведь Феликс уже раньше провел в одиночке два года. Он болен, он не выдержит каторги. И, главное, я, одна я во всем виновата. Лопатин просил меня уступить ему место в санях. Если бы я согласилась, Феликс был бы спасен.

Он уже перепрыгнул в наши сани, но лошадь дернула, я не смогла его удержать своими больными руками, и он упал. Если бы вы только видели, с каким остервенением жандармы бросились его избивать! Что-то с ним будет теперь! Боюсь, что нам больше не придется увидеться.

Марии Осиповне с каждым днем становилось хуже. Может быть, ей вредило то, что дом стоял на. юру и его со всех сторон обдувал влажный морской ветер. Фроленко по Сониной просьбе приехал в Приморское, чтобы переправить больную вместе с дочкой и Одессу, а если удастся, то и в Италию.

— На юге, — сказал он, — вам и для здоровья будет лучше и спокойнее. Соня как-никак находится под следствием, и за Василием Львовичем тоже смотрят в оба. То, что Варвара Степановна жена статского советника, почти не имеет значения: все знают, что муж с ней не живет.

Вскоре после отъезда Волховской Соня перебралась в Симферополь. Она поступила на курсы, поселилась в общежитии и с жаром взялась за занятия, Часы, свободные от дежурств и лекций, она проводила в Публичной библиотеке. Там она не только старалась пополнить свои знания, но и встречалась с людьми, близкими ей по убеждениям. Принадлежала библиотека молодому человеку Бергу. Он охотно вел знакомство с так называемыми «неблагонадежными» и устроил у себя в библиотеке, конечно, под вымышленной фамилией приятеля Василия Львовича — Эндоурова.

Соне все казалось, что вот-вот будет суд и ее призовут к ответу. Она торопилась учиться, торопилась взять от курсов все, что они только могли дать. Она сдавала экзамены и работала в больнице лучше других. Врачи охотно предоставляли ей практику.

Больные радовались, когда приходила Сонина очередь дежурить. Они уверяли, что никто не умеет так безболезненно перевязывать и так ловко перекладывать с боку на бок, как Соня. Никто не может лучше ее успокоить, ободрить, развлечь. Особенно привязалась к ней одна старушка, больная раком. Она уверяла, что боли у нее утихают от одной только Сониной улыбки.

Лекции, зачеты, дежурства шли своим чередом, и не успела Соня оглянуться, как наступил апрель, а с ним вместе время последних экзаменов. На выпускном вечере в присутствии самого императора, который весну проводил в Крыму, ей была вручена торжественного вида бумага с казенной печатью, гербовыми марками и надлежащим «подписом».

«По указу его императорского величества, — значилось в ней, — настоящее свидетельство выдано из врачебного отделения Таврического губернского правления… дочери действительного статского советника Софии Перовской в том, что по выдержании ею установленного испытания по практическому и теоретическому экзамену оказала успехи в науках весьма хорошие; вследствие чего по сношению г-на таврического губернатора с медицинским департаментом внутренних дел утверждена, как видно из отзыва департамента от 27 апреля 1877 года за № 2947, в звании фельдшерицы».

За две недели до этого началась война с Турцией, и Соню сразу же, как только она кончила курсы, назначили заведовать двумя бараками для раненых. Но не успели привезти в Симферополь первую партию раненых, как ей вручили в полиции повестку с требованием немедленно явиться в суд. Прощаясь с Соней, Варвара Степановна горько плакала. Соня успокаивала ее как умела, уверяла, что строгого приговора не может быть, так как против нее нет почти никаких улик.

В Петербурге Соню встретила Маша и устроила ее в номерах Фредерикса. Соня обрадовалась встрече с сестрой, ведь они очень давно не видались, но еще раз с грустью убедилась, что они хоть и сестры, но в чем-то самом главном совсем разные. Маша была образованная женщина, но ее интересы не шли дальше интересов семьи. А то, что занимало и волновало Соню, Машу даже пугало.

Вот Люба Корнилова, ставшая теперь женой Сердюкова, и Лариса Синегуб показались Соне по-настоящему близкими. От них она узнала обо всем, что произошло без нее: о возвращении и новом аресте Марка Натансона, о первой рабочей демонстрации, о процессе пятидесяти.

Процесс этот произвел в обществе большое впечатление, но совсем не то, на которое рассчитывало правительство. Люба рассказала Соне, что люди, не сочувствовавшие убеждениям подсудимых, говорили:

— Какие же это преступники? Их скорее можно назвать святыми.

Петр Алексеев в своей речи говорил о 17-часовом рабочем дне, о пинках, зуботычинах, прикладах ружей, ссылках в Сибирь. Доказывал, что «19 февраля было одной только мечтой и сном», что крепостные и после этого дня остались крепостными. Отзывался о правительственной власти как о «временно захваченной силой». Заклиная рабочих не ждать помощи ни от кого, кроме интеллигентной молодежи, призывал их надеяться на самих себя. Этот человек был Сониным учеником, но говорил не как ученик, а как учитель.

От Любы Соня узнала и о том, что делалось в заключении. Связь между «волей» и Домом предварительного заключения» куда перед судом перевели всех подсудимых, была хорошо налажена. Лариса умудрялась обмениваться с мужем микроскопическими, написанными на папиросной бумаге записками во время свидания при прощальном поцелуе. Чтобы записки не размокали, их заворачивали в свинцовую бумагу.

Синегуб сообщал на волю о том, что делалось и в мужском и в женском отделениях: оба отделения оказались связанными между собой благодаря Чарушину и Кувшинской, которым, как жениху и невесте, давались ежедневные свидания. До поры до времени тайная почта между тюрьмой и городом работала исправно. Столь же исправно работала и тайная касса. По всему Петербургу шли концерты и спектакли — сборы с них поступали в пользу подсудимых, Люба, Лариса и Соня, которая сразу же по приезде включилась в их работу, превращали поступавшие со всех сторон деньги в обеды, одежду и книги для заключенных. Теперь, после окончания следствия, книги было разрешено передавать всем без исключения через специальный стол в окружном суде. Передачи бывали тяжелые, и носить их приходилось далеко. Соня не раз по дороге садилась отдыхать на тумбы. Тяжелее всего было таскать книги, но она делала это с особой радостью, потому что очень хорошо представляла себе, как сильно истосковались заключенные по чтению.

Поздно вечером, уже лежа в кроватях (Лариса переселилась в Сонину комнату), подруги продолжали делиться впечатлениями сегодняшнего дня и планами на завтрашний. Их жизнь была насыщена настоящим, и у них не хватало времени для воспоминаний прошлого. Но это прошлое нахлынуло на них, заставило о себе вспомнить, когда Синегуб передал Ларисе из тюрьмы стихи:

Давно ли Соне и Ларисе пришлось покинуть домик за Невской заставой, но им обеим прожитые там месяцы казались уже безвозвратно ушедшим «добрым старым временем». Почти все собиравшиеся в домике: и учителя и ученики — были крепко-накрепко заперты в тюрьмах.

Но Соня старалась думать не о прошлом, а о будущем. Было ясно, что Лариса поедет туда, куда пошлют Синегуба, Кувшинская — за Чарушиным (она, сидя в тюрьме, добилась разрешений с ним повенчаться), Люба — за Сердюковым. Было ясно и то, что чуть ли не все фиктивные жены отправятся вслед за своими фиктивными мужьями. Брак помог этим девушкам избавиться от домашнего гнета. Теперь они считали своим нравственным долгом, насколько возможно, облегчить жизнь товарищей мужчин. Семейных по закону не сажали в Централку, а отправляли в Сибирь, где режим был несравненно легче.

Соня вскоре после своего возвращения в Петербург назвалась невестой Тихомирова и стала к нему ходить на свидания. Сначала она сделала это для того, чтобы иметь возможность с ним видеться и узнавать у него о том, что делается в тюрьме, но потом оба они пришли к решению действительно обвенчаться после приговора. Тихомирову это облегчило бы жизнь, а Соне дало бы возможность поехать в Сибирь на самом законном основании. Живя там, она могла бы все свои силы тратить на устройство побегов.

О каких-либо чувствах между нею и Тихомировым никогда не возникало речи.

Соня была из новых русских женщин, не менее достойных, чем те, которых воспел Некрасов. Она тоже готова была добровольно отказаться от всех радостей жизни и идти в Сибирь, но не ради того только, чтобы разделить участь любимого мужа или облегчить судьбу товарища по борьбе, а для того, чтобы и там, в Сибири, продолжать начатое дело — дело революции.

Когда Соня в очередной день, в назначенный час подошла к Дому предварительного заключения, такие же посетители, как она сама, еще на пороге предупредили ее, что все свидания, даже свидания защитников с подзащитными, отменены впредь до особого распоряжения. Не успела Соня ничего сообразить, как до ее слуха донесся лязг железа, грохот, и мимо нее, чуть не сбив ее с ног, пробежали два жандармских офицера.

В том, что в этом доме, который видел много видов, творилось на этот раз что-то небывало страшное, у Сони не оставалось сомнений. Но что именно?

Конечно, посетителям, попавшим сюда так не вовремя, на этот вопрос не ответили бы ничего вразумительного, но и спрашивать было некого. Начальство исчезло. Из многолюдной стражи не осталось ни одного человека.

Соня постояла немного в раздумье и сама не своя пошла домой. Как сказать об этом Ларисе и Любе? Ведь у них у обеих в Доме предварительного заключения мужья, а у Любы еще и сестра. И как узнать, что случилось? Без свиданий и переписка прервется.

Но о том, что случилось в Доме предварительного заключения, стало известно очень скоро. В тот же день со всех сторон поползли слухи, один страшнее другого. И чем больше проходило дней, тем эта слухи становились разнообразнее. В конце концов даже такая газета, как «Новое время», сочла необходимым сама сообщить своим читателям о том, что она назвала «происшествием в Доме предварительного заключения».

Газета рассказала, что «один из представителей администрации в Петербурге при посещении тюрьмы остался недоволен порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора», и, когда арестант Боголюбов при вторичной встрече с посетителем не снял вторично фуражку, «представитель администрации размахом руки сшиб фуражку с головы Боголюбова, а в наказание за оказанное ему неуважение приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию для примера другим содержавшимся. На следующий день распоряжение это было исполнено и Боголюбов наказан розгами в коридоре тюрьмы в присутствии всех арестованных того отделения, в котором содержался».

Когда Соня прочла газету, кровь ударила ей в голову. Представитель администрации остался недоволен действиями прокуратуры, а выместил свое недовольство, свою бешеную злобу на бесправном, беспомощном арестанте. Соню возмутило не только само событие, но и тон, каким оно было описано. О самом событии к этому дню ей было известно больше того, что газета решилась поместить на своих страницах.

Она знала, что под словами «представитель администрации» подразумевался сам градоначальник Петербурга генерал Трепов и что под именем Боголюбова был осужден за участие в казанской демонстрации пропагандист Емельянов. Она знала и то, что на самом деле Емельянов не имел к демонстрации никакого отношения и пятнадцать лет каторги получил по ошибке.

Емельянов славился среди товарищей как человек талантливый, верный и до того добрый, что над ним за его доброту даже посмеивались. В последний раз Соня виделась с ним совсем недавно; он был шафером на свадьбе Василия Львовича. Она жалела его от души, но хорошо понимала: то, что случилось с ним, касалось не его одного, а было только первым актом трагедии, начавшейся 13 июля 1877 года в Доме предварительного заключения.

Из мимолетных впечатлений, из рассказов очевидцев перед Сониными глазами возникла картина того, что произошло, картина такая страшная, что она никогда уже больше не могла ее забыть.

Защитник арестанта Кальяна — Таганцев попал во двор Дома предварительного заключения за несколько минут до того, как появилось объявление об отмене свиданий. Его, так же как и Соню, оглушил «невероятный гвалт», «адский гомон». Он, так же как и Соня, не встретил никого ни внутри, ни снаружи, но увидел то, что она с улицы увидеть не могла: дыры в стенах на месте окон камер. И в этих дырах искаженные до неузнаваемости лица людей.

При помощи единственного найденного им надзирателя, который с перепугу пил залпом прямо из пузырька валерьяновые капли, Таганцев каким-то образом добился свидания со своим подзащитным. От него-то он и узнал подробно обо всем, что случилось. Оказалось, что генерал-лейтенант Трепов пожаловал в Дом предварительного заключения вследствие жалобы майора Курнеева на прокуратуру, якобы совершенно распустившую там дисциплину. Трепов пришел с тем, чтобы к кому-нибудь придраться. Удобнее всего ему показалось придраться к Боголюбову. Сорвав с него фуражку, он отдал приказ «увести и выпороть» так громогласно, что его услышали и в камерах. Поднялся невероятный шум. За окнами кричали:

— Палач! Мерзавец! Уходи вон!

Трепов поторопился уйти, а исполняющие его приказание сами уже позаботились о том, чтобы заключенные не только услышали о наказании, но и увидели его воочию. Надзиратели связали розги пучками во дворе женского отделения, на глазах у многочисленных его обитательниц. Начальство хотело высечь одного в поучение другим. Думало напугать всех, но просчиталось: испугаться пришлось ему самому.

Чем могли выразить свое негодование, свое отчаяние люди, запертые в клетках, как не тем, чтобы постараться эти клетки уничтожить? С неизвестно откуда взявшейся силой они ломали все, что только можно было сломать. Били чем попало обо что попало. Умудрялись срывать с окон железные рамы и колотили этими рамами о железные двери.

Уже после ухода Таганцева по приказу Курнеева и Трепова в Дом предварительного заключения был введен военный караул и отряд полицейских. Когда узники, которых какое-то время поддерживало сверхъестественное напряжение сил, падали в изнеможении, к ним в камеру врывалась свора полицейских и принималась их избивать и топтать ногами в присутствии надзирателей и помощников управляющего.

Об избиении заключенных, о том, как их, связанных по рукам и ногам, тащили в карцер, помещенный рядом с топкой (в образцовом доме все было предусмотрено!), тащили, не обращая внимания на то, что головы их стукаются о железный пол, об острые ступени лестниц; о самом карцере без окна, без малейшей вентиляции рассказал кому-то из Сониных друзей тюремный врач Герценштейн.

Герценштейн, поступивший на работу в Дом предварительного заключения совсем недавно, не отвык еще лечить людей и не мог равнодушно видеть, как их калечат. Он потерял место и попал в разряд «неблагонадежных» из-за того, что посоветовал пострадавшим жаловаться в прокуратуру и обещал им выдать медицинские свидетельства о побоях.

Каждый день приносил новые подробности. Соня слушала их с жадностью: ведь людей, запертых в этом страшном доме, она давно уже считала своими братьями. И самое сильное, самое страшное впечатление произвело на нее письмо, написанное Екатериной Волховской, матерью Феликса Волховского, г-же Гернгросс, члену дамского тюремного комитета. Г-жа Гернгросс, находившаяся в дружеских отношениях с семейством Корниловых, дала прочитать это письмо Любе, а та показала его Соне.

Волховская объяснила свою решимость обратиться к незнакомому ей человеку «смелостью переполняющего душу отчаяния». И это переполняющее душу отчаяние чувствовалось в каждой строке письма, Она рассказала об ужасном физическом и нравственном состоянии сына, о том, как его, больного, оглохшего, совершенно измученного бесконечным одиночеством заключения, «били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника…Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы… и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам. Прошу Вас, умоляю Вас всем, что для Вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко… Я пойду всюду, куда Вы бы мне ни указали! Прежде я да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство — люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство. Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он ничто; но мне кажется, что для человека и осужденный все же остается человеком, хотя он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех, несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья. И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленные карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка…».

Письмо это г-жа Гернгросс переслала вице-директору окружного суда Кони. Она верила: он не такой человек, чтобы положить письмо под сукно. И не ошиблась. Кони сразу же послал запрос товарищу прокурора, заведовавшему арестантскими помещениями. Тот ответил: «Письмо г-жи Волховской содержит, к нашему величайшему стыду, сущую правду».

В рапорте, представленном прокуратурой министру юстиции о бесчинствах, творимых в Доме заключения администрацией дома, говорилось об истязании всех подсудимых без разбору; о ранах; о крови; о битье до потери сознания; о мешках, которые набрасывались на голову, чтобы не было слышно криков; о карцерах, долговременное содержание в которых «становится не наказанием, а истязанием». Температура в них около тридцати пяти градусов, а смрад и сырость так велики, что товарищу прокурора за пять минут, которые он там провел, два раза становилось дурно.

В Петербурге несколько дней поговорили о беспорядках, о безобразиях, о беззаконии, о том, что дольше так продолжаться не может, и затем заговорили о другом. В самом Доме предварительного заключения с виду все тоже поуспокоилось. Соню, когда она после возобновления свиданий пришла навестить Тихомирова, провели прямо к нему в камеру. Необыкновенная любезность администрации объяснялась тем, что было начато следствие по треповскому делу.

Соня провела в камере три часа, и все три часа Тихомиров рассказывал ей о том, что пришлось ему и его товарищам по заключению пережить в те страшные дни. Рассказал он и о записке, присланной ему Муравским для прочтения и передачи кому только можно. В записке говорилось, что пора бросить бить «предметы неодушевленные» и приняться за «предметы одушевленные». Речь шла о Трепове и Курнееве.

Под впечатлением рассказов Тихомирова Соня вся целиком была охвачена чувством сострадания. Ей казалось, что она никогда не будет в состоянии ни говорить, ни думать о чем-нибудь другом. Но уже во время следующего свидания события, еще вчера волновавшие ее, вдруг отодвинулись, отошли на задний план. Объяснялось это тем, что подсудимым вручили, наконец, обвинительный акт, и ей нужно было воспользоваться встречей с Тихомировым, чтобы посоветоваться, с ним, а через него и с другими товарищами, каких вызвать свидетелей и как вести себя на процессе.

Узнав, что у Чарушина нет никого в Петербурге, Соня назвалась его родственницей и сумела получить с ним свидание. Свидание произошло в тюремном коридоре мужского отделения Дома предварительного заключения. Так как ни стульев, ни скамеек там не полагалось, Чарушину и его гостье пришлось разговаривать, сидя на полу. Необыкновенная бледность Чарушина, от которой его огненные волосы показались еще краснее, чем обычно, привела Соню в ужас. Чарушин же нашел, что Соня совсем не изменилась.

— Ты, — сказал он, — осталась такая же милая и бодрая, как была всегда. По твоему виду не скажешь, как трудно тебе дались эти годы.

Соня рассказала ему в немногих словах о том, что делается на воле. Чарушин поделился с ней своими тюремными переживаниями.

— Я счастлив, что повидался с тобой, но меня уже тянет обратно в камеру, — признался он под конец свидания. — Я одичал в одиночке, отвык от человеческой речи, даже слова нахожу не сразу. Живется нам сейчас свободно, но я устаю от всего, даже от перестукивания.

Свобода, которой теперь пользовались заключенные, просто поражала Соню. Стольких в свое время из-за попытки перестукиваться заключали в карцеры, лишали передач, прогулок, свиданий, а теперь перестукивание получило права гражданства.

Во многих камерах рамы были выставлены и оставались только железные решетки. Жильцы этих камер, влезая на умывальники, могли просто-напросто переговариваться друг с другом. От окна к окну по наружной стене тянулись «кони» — веревки, к которым привязывали записки, провизию и даже книги.

Прокуратура считала, что после того, как обвинительный акт вручен подсудимым, общение их между собой ничем повредить не может. А начальству Дома предварительного заключения приходилось смотреть на эти вольности сквозь пальцы. Люди сидели чересчур долго, и их было чересчур много, что бы можно было держать их в прежней строгости, на прибегая к «особым мерам», а после боголюбовской истории к «особым мерам» оно обращаться не решалось.

Главной темой и переписки, и перестукивания, и разговоров был, конечно, предстоящий процесс. Обвинительный акт был полон клеветы. Подсудимые обвинялись в нем не только в подготовке к ниспровержению существующего строя, но и во всех существующих смертных грехах.

Люди, молчавшие несколько лет, с нетерпением ждали той минуты, когда смогут громогласно, обращаясь ко всему обществу, сказать о себе правду. Но смогут ли? Чем ближе день суда, тем больше ходит слухов о том, что правительство не допустит гласности.

«Разве дадут они сказать, — думает Соня, — то, что может им повредить? Разве рискнут устроить гласный суд после речи Петра Алексеева и Бардиной?»

ВЕСЫ ПРАВОСУДИЯ

Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах.

Из речи Петра Алексеева во время процесса пятидесяти

Преследуйте нас, за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, увы, на штыки не улавливаются.

Из речи Бардиной во время процесса пятидесяти

«Встаньте! Суд идет!»

Но вот засуетились судебные пристава с цепями на груди, и в распахнувшихся дверях показались каски и обнаженные клинки жандармов. Впереди шел сверкавший серебром офицер. За ним по трое в ряд двигались жандармы и подсудимые. Рогачев, Синегуб, Чарушин, Куприянов, Кувшинская… Они еле волокли ноги, хотя изо всех сил старались держаться бодро. Лица у них были изжелта-серые, изможденные, постаревшие.

Годы, проведенные в тюрьмах, никому не дались даром.

Перед тем как привести их в залу — Дом предварительного заключения соединялся с окружным судом подземным ходом, — офицер во всеуслышание прочел инструкцию, в которой говорилось, что при попытках к побегу конвой будет прибегать к огнестрельному оружию.

Главных обвиняемых — Мышкина, Рогачева, Войнаральского и Ковалика посадили на возвышение, огороженное решеткой. Подсудимые прозвали его голгофой. Подсудимые и адвокаты заполнили все места, в том числе и те, которые обыкновенно предназначались публике. В зале стало тесно. Большая часть конвоя осталась за дверями.

Товарищи, не видавшиеся долгие годы, спешили пожать друг другу руки, обменяться хоть несколькими словами. Кто-то из мужчин перебрался в тот угол, где сидели женщины. Это послужило сигналом к всеобщему переселению. Рядом с Соней очутился Николай Морозов.

Звонки судебных приставов не могли заглушить гула разговоров, которые становились все оживленнее и громче. Соня услышала крики: «Встаньте! Суд идет!», когда в залу уже входили судьи.

Впереди шли пять сенаторов в парадных мундирах, в лентах и орденах. За ними шествовали представители сословий: трое в мундирах и один в черной поддевке с золотым галуном на воротнике. Эти «представители» должны были изображать народ.

Судьи уселись в свои кресла. Первоприсутствующий сенатор Петерс позвонил в большой колокольчик. Шум и разговоры утихли.

— По высочайшему его императорского величества повелению, — начал торжественным голосом первоприсутствующий, — Особое присутствие Правительствующего сената приступает к рассмотрению дела о лицах, обвиняемых в государственных преступлениях.

— Защита считает своим долгом заявить, — говорит присяжный поверенный Спасович, — что в зале отсутствует публика. Заседание фактически происходит при закрытых дверях. Защита ходатайствует о приискании более вместительного помещения…

Петерс резко оборвал его. Спасович сел. Но встал присяжный поверенный Герард.

— Я считаю своим долгом напомнить, — заявил он, — что необходимость гласности по отношению к суду Особого присутствия мотивировалась при введении ныне действующих уставов тем, что отсутствие публичности было бы противно достоинству сената и подрывало бы веру в его справедливость.

— Особое присутствие, — отвечает первоприсутствующий на этот раз подчеркнуто вежливо: ему неудобно оборвать речь человека, который хлопочет об исполнении «ныне действующих уставов», — не находит возможным удовлетворить ходатайство защиты. Зала достаточно вместительна, и публика в зале присутствует.

При этом он указывает кивком головы на пять-шесть родственников подсудимых, которым удалось пробраться в залу заседаний. Пять-шесть человек, когда по тем же «ныне действующим уставам» один подсудимый имел право дать доступ в залу заседаний трем человекам.

Начинается опрос. Одни и те же вопросы задаются по очереди всем ста девяноста трем подсудимым. В зале стоит смутный гул. Можно подумать, что это не заседание суда, а скучный урок.

Первоприсутствующий звонит в свой колокольчик, но на него не обращают внимания. Ордена и ленты не производят никакого впечатления.

Шум внезапно сменяется полной тишиной, когда на вопрос первоприсутствующего: «Ваше звание?» — подсудимый Мышкин отвечает.

— Лишенный всех прав арестант. Я так числюсь по бумагам.

— Занимался печатанием запрещенных правительством книг.

— Крещен без моего ведома по обрядам православной церкви.

У Мышкина умные смелые глаза, лоб, занимающий больше половины лица. Соня раньше слышала об его отчаянной попытке увезти из ссылки Чернышевского. Попытка не удалась. И теперь самому Мышкину предстояли долгие годы каторги.

Он садится на место, и снова начинаются замолкшие на несколько минут разговоры. Соня не разговаривает. Ей хочется воспользоваться тем, что первоприсутствующий путем опроса словно представляет друг другу товарищей по процессу. Среди подсудимых есть люди, с которыми Соня давно хотела познакомиться.

Саша Корнилова обращает Сонино внимание на члена одесского кружка чайковцев, бывшего крепостного Желябова. Желябовым трудно не залюбоваться. Он красив, строен, держится спокойно, уверенно. От всего его облика веет жизнерадостностью, верой в свои силы, в свое призвание. Вот такими — полными чувства человеческого достоинства — Соня и Саша счастливы были бы увидеть всех крестьян.

В конце концов однообразное повторение одних и тех же вопросов, бесконечное перечисление имен, фамилий, званий утомляет Соню, и она вздыхает с облегчением, когда опрос подсудимых, наконец, приходит к концу.

После опроса начинается чтение длинного списка свидетелей. Кто-то переспрашивает одну из фамилий.

— В том, что вы недослышали, — говорит Петерс, — виноваты подсудимые, которые все время разговаривают между собой.

— Мы разговариваем потому, — кричат подсудимые, — что суд остался закрытым! Мы не признаем такого суда!

Один из них подымается. Он хочет сделать заявление.

— Прежде объявите ваше звание, имя и фамилию, — обращается к нему первоприсутствующий.

— Чернявский, Иван Николаевич, сын коллежского советника, — отчеканивает подсудимый. — Вопреки разъяснению господина первоприсутствующего мы считаем, что заседание будет закрытым, а не публичным. А потому мы находим излишним присутствовать на суде и отказываемся от дальнейшего участия в нем.

— Да, да! — раздаются голоса. — Верно! Правильно!

Петерс принимается размахивать звонком, но шум не утихает. По его знаку жандармы двинулись к Чернявскому.

— Удалить его из залы! — кричит Петерс старческим голосом.

— Всех выводите! — несутся крики. — Мы с ним согласны!.

Подсудимые встают со своих мест и направляются к выходу. Там и сям сверкнули шашки жандармов. Судьи вышли из кукольной неподвижности. Первоприсутствующий даже привстает в своем кресле. Что ему делать, не допустить же, чтобы подсудимые самовольно покинули залу?

— Вывести всех! — грозно кричит он вслед уходящим.

19 октября заседание не состоялось. Его, как прочла Соня в объявлении, вывешенном на входных дверях в окружной суд, отложили на 20 октября по случаю болезни одного из сенаторов. Соня с трудом сдержала улыбку. Что это за болезнь, про которую можно заранее сказать: она продолжится всего сутки? Ясно, что Особое присутствие растерялось и хотело получить от правительства инструкции, пойти ли на уступки, чтобы предотвратить назревающий скандал, или продолжать в прежнем духе.

С самого начала следующего заседания первоприсутствующий обратился к подсудимым с требованием не нарушать демонстрациями порядка судопроизводства.

Это-то обращение и послужило толчком к демонстрациям. Зала, в которой вначале была полная тишина, зашумела, заволновалась, приготовилась к отпору.

— Мы требуем гласности, публичности! — раздался взволнованный голос Мышкина. — Неужели эти несколько мест за судейскими креслами для лиц судебного ведомства и эти три-четыре субъекта, которые примостились за двумя рядами жандармов, и есть та самая хваленая публичность, которая дарована новому суду на основании судебных уставов? Назвать это публичностью — значит иронизировать над одним из основных принципов судопроизводства.

Мышкин высказывает громко то, что волнует всех.

Петерс смущен. Подсудимый берет на себя роль прокурора, обвиняет его, первоприсутствующего, в невыполнении законов.

— Публичность гарантируется, — возражает он, прибегая к софизму, — не присутствием публики, а тем, что здесь есть стенограф «Правительственного вестника» и что обо всем происходящем будет напечатан стенографический отчет.

— По предыдущим примерам, — настаивает Мышкин, — мы знаем, что отчеты «Правительственного вестника» представляют собой лишь второй экземпляр обвинительного акта. А обвинительный акт по нашему делу полон клеветы.

— Составление обвинительного акта не зависит от Особого присутствия.

— Искренне веря, — продолжает Мышкин, — в чистоту и правоту нашего дела, за которое мы уже немало страдали и еще довольно будем страдать, мы требуем полной публичности и гласности.

— Подсудимый, довольно! — возвышает голос Петерс.

Мышкин садится. Но зато встают почти все подсудимые и заявляют, что присоединяются к каждому сказанному им слову.

Начинается подведение свидетелей к присяге. Подсудимые продолжают волноваться. И имеют для этого основание. Ведь почти все сегодняшние свидетели — вчерашние арестанты. Они давали показания, находясь в полной зависимости от тюремщиков. Трудно надеяться на их беспристрастие.

— Я не завидую этим людям, — говорит Соне вполголоса незнакомая девушка с челкой. — Если они вздумают свидетельствовать в нашу пользу, их сразу же зачислят в «неблагонадежные» и отправят в места, не столь отдаленные.

Следующее заседание начинается с чтения обвинительного акта. Подсудимые его уже читали и потому не слушают. Они совещаются о том, как вести себя дальше.

Из рук в руки передается «Правительственный вестник». Помещенный в этом номере отчет о первых заседаниях составлен возмутительно лживо. Когда на это указали первоприсутствующему, он ответил:

— Полный и точный отчет будет дан после суда,

— Они оклевещут нас в отчете, — говорят подсудимые. — Это самый беззаконный суд, какой когда-либо происходил. После суда мы будем в тюрьмах, и некому будет восстановить правду.

Настроение у всех нервное, напряженное. И все-таки молодость берет свое. В перерывах и во время обедов — а обедают все вместе — раздается веселый молодой смех.

Люди, сидевшие годами в одиночках, попав в общество, словно опьянели. Многих ждет ссылка, а то и каторга, но это не мешает их оживлению. Сейчас они думают не о будущем — они полны настоящим. Обеды, которыми их кормят, ничем не напоминают скудную тюремную пищу. Стол, покрытый белоснежной скатертью, имеет особенно праздничный вид.

— Нас, наверно, угощают адвокаты, — сказала Соне Саша Корнилова.

Во время суда над пятьюдесятью Спасович скупил в буфете для подсудимых все апельсины.

К Соне подсела Софья Иванова.

— Знаете, — сказала она, — когда вы во время опроса назвали свою фамилию, я страшно удивилась. Мне не могло прийти в голову, что девочка, которую я встретила в Москве с Армфельдт, та самая Перовская, о деятельности которой среди рабочих я слышала столько хорошего.

К ним обеим подошла Анна Якимова, та девушка с челкой, которая заговорила с Соней во время заседания.

— Я благодарна прокурору, — сказала она, — за то, что он включил меня в «сообщество». По крайней мере встретилась сразу же с большим количеством хороших людей.

Хороших людей здесь действительно было много, и Соня торопилась с ними познакомиться. Ей хотелось воспользоваться своим исключительным положением — возможностью после заседания выходить на улицу, чтобы оказать как можно больше услуг товарищам, сидящим под замком.

Соня во время суда служила как бы живой почтой: заучивала десятки адресов, фамилий и имен, старательно запоминала, что кому и от кого передать.

Возвращалась она домой поздно, утомленная и в то же время возбужденная. Наступала ночь, а она все не могла угомониться и, в который раз, рассказывала Ларисе обо всем, что произошло здесь. Потом, когда Ларису, которая сначала слушала с жадностью, одолевала дремота, Соня принималась за письмо матери и только после этого ложилась в постель. Но заснуть было нелегко. Перед глазами мелькали виденные днем лица. В ушах звучали слова обвинительного акта и обрывки разговоров. «Что-то будет завтра?» — думала Соня, засыпая уже незадолго до рассвета.

Но того, что случилось на другой день, 25 октября, она никак не ожидала. Первоприсутствующий, который несколько дней назад уверял, что зала достаточно вместительна для публичного процесса, вдруг зачитал постановление распорядительного заседания сената еще от 11-го числа о разделении всех обвиняемых на семнадцать групп.

В постановлении говорилось, что не представляется физической возможности ввиду недостаточности помещения произвести судебное следствие во всем его объеме в присутствии всех обвиняемых и что «во избежание могущего произойти соблазна» необходимо закрыть двери на время судебного следствия по делам о «богохульстве» и об «оскорблении величества».

Пока длилось чтение, в зале была тишина. Когда же оно закончилось, послышался глухой ропот. Раздались протесты.

Петерс не хотел ничего принимать во внимание. Он с первого же слова обрывал не только обвиняемых, но и защитников, много раз повторяя, что «решение окончательное» и никакое заявление по его поводу «не может быть делаемо».

Отдельные протесты стали громче, решительнее, резче. Шум усилился. Первоприсутствующий поспешил объявить заседание закрытым. По данному им знаку строй казаков вступил на место, отведенное защите, и оттеснил защитников от их подзащитных.

Соне, когда она на следующее утро зашла в залу заседаний, показалось, что она не туда попала. Зала, которая еще вчера казалась тесной, сейчас производила впечатление огромной. Из подсудимых в ней находился один только Низовкин. Публики, несмотря на то, что мест сейчас было больше чем достаточно, не прибавилось.

Заседание началось со словесного боя между защитой и обвинением. Защита, ссылаясь на устав уголовного судопроизводства, доказывала, что распорядительное, заседание сената не имело права без ее участия разделять подсудимых на группы.

Присяжный поверенный Александров настаивал на том, чтобы по крайней мере те доказательства, «которые разъясняют существо, цели, размер и общность дела революционной пропаганды в России», были выполнены в присутствии всех подсудимых, чтобы были приняты меры к обеспечению возможно точного выполнения статьи 729 устава уголовного судопроизводства, по которой «отсутствующему из присутствия подсудимому по возвращении в залу заседаний председатель должен сообщить все, что происходило в его отсутствие».

Он сказал, что защита настаивает на этом «ввиду того, что подсудимые по настоящему делу обвиняются в составлении и принятии участия не в нескольких, а в одном противозаконном сообществе… ввиду того, что единство и общность действий лиц, обвиняемых по настоящему делу, вызвали необходимость соединить первоначальное исследование о всех этих лицах в одном деле и обвинение в одном обвинительном акте…».

Слова «ввиду того, что…» еще много раз доходили до Сониного слуха, но не до сознания. Ее беспокоило, что других подсудимых не привели в залу. Что это. могло значить? И что она сама должна была делать?

Остальные могли как-то договориться между собой, а ей и посоветоваться-то было не с кем. Не с Низовкиным же, показания которого были не только тем, что прокурор Желиховский называл «чистосердечным сознанием», но и самым настоящим оговором.

Не успел Александров сесть, как вскочил Желиховский и произнес грозную речь, в которой обвинял защиту в желании «сделать упрек Особому присутствию…» «затруднить и затянуть судебное следствие…» и, главное, в «предварительном сговоре».

— Защита, — возразил адвокат Герард, — действует в законных пределах и вполне справедливо отстаивает свои права.

Перепалка кончилась тем, что ходатайство защиты решено было оставить без последствий, речь прокурора признать не имеющей в себе ничего оскорбительного, а слова защиты как «оскорбительные для обвинительной власти» занести в протокол.

Начался допрос подсудимых. Первоприсутствующий обратился к Низовкину с вопросом, признает ли он себя виновным. Как Соня и ожидала, Низовкин не только подтвердил показания, данные на предварительном следствии, но и прибавил кое-что новое.

Она припомнила с удовлетворением, что, хоть ничего конкретного о Низовкине не знала, была против его приема в кружок. Инстинктивно чувствовала, что он морально нечистоплотный человек и от него лучше держаться подальше.

— Подсудимая Перовская, признаете ли вы себя виновной?

Соня не знала, договорились ли товарищи продолжать протест, и понимала, что оказаться единственной «протестанткой» значило отягчить себе наказание.

— Я, — поторопилась она ответить на всякий случай, — не хочу и не буду давать объяснений без своих товарищей по делу и не хочу без них присутствовать в суде!

После перерыва в залу вводят, наконец, по одному подсудимых первой группы. Ответы их звучат по-разному, но значат одно и то же: недоверие к суду, отказ участвовать в судебном следствии. Тем, которые жалуются, что их притащили силой, первоприсутствующий объявляет, что суд имеет право употреблять все средства для привода подсудимого.

— Я должен кое-что заявить, — говорит Синегуб, — от своего имени и от имени товарищей, уполномочивших меня.

Первоприсутствующий перебивает его:

— Вас никто не имел права уполномочивать.

— Ни нас, ни наших защитников, — продолжает Синегуб, — не спрашивали при решении вопроса о разделении на группы, и нас никто не может уверить, что у вас нет и других заранее составленных решений как относительно судопроизводства, так и относительно самих приговоров…

— Подсудимый Синегуб, вы будете выведены.

— Мы не доверяем суду, — торопится закончить Синегуб, — не признаем его и требуем оставить нас в наших камерах, где мы по три и четыре года ждали хоть сколько-нибудь приличного суда.

— Вон его! — кричит Петерс.

Двое жандармов тащат Синегуба. Рогачев вскакивает и кричит громовым голосом:

— Выведите и меня! Я согласен с Синегубом! Это Шемякин суд.

— Мы тоже согласны с Синегубом! — заявляют, встав со своих мест, Соня и Саша Корнилова. — Выведите и нас.

Вводят Чарушина. Он заявляет то же, что и Синегуб. Положение первоприсутствующего не из легких. Угрозы удалить подсудимых из залы заседаний ни на кого не действуют. Если вывести всех, что же получится? Подумав немного и пошептавшись с соседями, он говорит:

Вводят по одному Шишко, Тихомирова, Франжоли, Волховского, Куприянова. Они, правда, в других выражениях говорят то, что до них уже говорилось. Франжоли, перед тем как отказаться от участия в суде, заявляет:

— Меня держат в одиночном заключении четвертый год за то, что причисляют к какому-то огромному сообществу. Я надеялся по крайней мере здесь на суде познакомиться с этим сообществом, а меня опять хотят судить одиночно.

Петерс и ему предлагает сесть. Вводят Волховского.

Вот кто изменился почти до неузнаваемости! Голова его стала совершенно седой. Он плохо слышит. Глаза у него тусклые, кажется, будто он и видеть перестал. Соне больно за него, больно за Марию Осиповну, которой так и не удалось еще раз увидеть мужа. Она несколько недель назад скончалась в Италии.

Волховской выступает резче, чем другие. Называет Особое присутствие не судом, а «административной комиссией», с которой вдобавок невозможно иметь дело. Отказывается от участия в суде, от защиты, от защитника и просит, чтобы его отвели в камеру.

— Ваша просьба не будет исполнена, — говорит и ему Петерс.

Вводят Куприянова. Та же история.

В зале появляются свидетели. Подсудимые перешептываются между собой. Их положение становится все более тягостным. Они отказались участвовать в судебном следствии и участвуют в нем все-таки одним своим присутствием при допросе свидетелей. Что делать?

Куприянов обращается к первоприсутствующему:

— Мы еще раз требуем удалить нас из залы суда. Иначе нам остается только один выход — устроить какой-нибудь дебош или нанести новое оскорбление суду, чтобы вам пришлось нас удалить.

Петерс этого не ожидал. Его иссохший мозг чиновника не может разобраться в борьбе, которую ему приходится вести.

— Хорошо, — говорит он, — пусть желающие удалиться выйдут на середину залы, а нежелающие остаются на своих местах.

Скамьи пустеют. Соня одна из первых выходит на середину залы. Сидеть остается только предатель Низовкин и еще несколько человек, которых никто не знает.

— Вывести их! — приказывает сбитый с толку Петерс.

Эта победа не дала подсудимым никаких реальных результатов. 26-го числа утром, к началу следующего заседания, они наравне с «правоверными» — так «протестанты» называли между собой тех, которые не отказались от участия в суде, — были опять доставлены в залу заседаний. Петерс считал, что все средства для привода подсудимого в суд законны. А администрация Дома предварительного заключения в средствах стесняться не привыкла.

При входе в залу судей встал только Волховской. Он подчеркнуто вежливо выразил первоприсутствующему свое недоумение по поводу того, что Особое присутствие заставляет подсудимых участвовать в суде.

— Если, — сказал он, — это делается для того, чтобы не растягивать до бесконечности следствие, повторяя каждый раз каждому обо всем, что происходило в его отсутствие, то ведь есть пункт 29 новой редакции статей 1030–1060, по которому даже существеннейшие нарушения порядка обрядов судопроизводства не могут служить поводом кассации.

Соня слушала очень внимательно, старалась не пропустить ни одного слова. Ей нравилось, что Феликс, как заправский адвокат, ссылался на статьи устава и сумел в благопристойную форму втиснуть содержание по меньшей мере неприятное господам судьям.

— Все мы, — продолжал он, — имели уже достаточно случаев убедиться, что пункт 29 совершенно усвоен Особым присутствием. Если оказалось возможным устроить публичность заседаний без публики, если можно было устранить защиту от участия в решении вопросов относительно производства следствия на суде и 11 октября, еще — до судебного разбирательства, предрешить вопрос о существовании между подсудимыми «тесной связи», если, говорю, все это возможно, то почему следует соблюдать статью 729?

— Я не удалил вас вчера, — разъяснил Петерс, — желая вам предоставить все средства защиты, ведь вы человек немолодой, больной…

Было в его словах и тоне нечто до того лицемерное, что Волховской не выдержал. Сначала преувеличенно вежливо поблагодарил за заботливое отношение, а потом вдруг сорвался.

— Если бы у меня, — сказал он то, что не собирался говорить, — не отняли навсегда здоровье, силы, поприще деятельности, свободу, жену, ребенка, если бы я не проводил шестой год в одиночном заключении, и тогда самое важное для меня заключалось бы, как заключается и теперь, в том, чтобы явиться в каждом действии тем, что я есть, а не быть пешкой, передвигаемой на шашечной доске рукою, в которой я чувствую все что угодно, только не уважение.

Терпение первоприсутствующего истощилось. Он потребовал, чтобы подсудимого, «позволившего себе такие выражения», вывели немедленно. А когда остальные протестовавшие еще раз повторили, что не хотят участвовать в суде, он приказал их тоже удалить из залы «с занесением всего происшедшего в протокол».

Сначала Соню даже испугала наступившая внезапно тишина и пустота. Она боялась, что после напряженной до отказа жизни последних дней ей просто некуда будет себя девать, но со следующего утра снова началась возня с передачами и бесконечные хождения в предварилку. А после того как она взяла на себя заботу о теплой одежде для тех, кому предстояло отправиться в дальний и холодный путь, оказалось, что времени у нее даже слишком мало.

О том, что делалось на суде, она узнавала у Тихомирова, К нему и к Волховскому стекались все данные о процессе. Протест продолжался. Были, правда, и в других группах «правоверные», которые и на суде продолжали «чистосердечно признаваться» не столько в своих, сколько в чужих грехах. Но их было мало, и Перовская считала, что они не стоят того, чтобы о них думать.

Среди людей, не участвовавших в протесте, с согласия товарищей был Ипполит Мышкин. Он взял на себя нелегкую задачу восстановить истину, сказать в глаза судьям горькую правду.

Все та же зала суда. За судейскими креслами те, кого Кони называет «сановными зеваками». В зале на этот раз людей, сочувствующих подсудимым, больше, чем когда-либо. Билеты, которые полагаются людям судебного звания, подделаны. Выступает Мышкин.

— Дело не в том, — утверждает он, — чтобы вызвать, создать революцию, а в том только, чтобы гарантировать успешный исход ее.

По его мнению, не нужно быть пророком, чтобы при нынешнем отчаянно бедственном положении народа предвидеть как неизбежный результат этого положения всеобщее народное восстание.

Он говорит о влиянии Запада, о Международном Товариществе Рабочих — Интернационале. И в то же время предостерегает от ошибок, сделанных на Западе, где буржуазия одна извлекла для себя выгоду из народной крови, пролитой на баррикадах. Он опровергает обвинительный акт, доказывает, что революционное движение в интеллигенции создано не «эмигрантами и тремя или четырьмя обломками прежних сообществ», а самим народом. Это движение усиливается в интеллигенции, только когда усиливается в народе.

Он настаивает на необходимости объединения этих двух революционных потоков в единую социально-революционную партию. Доказывает, что общество не осведомлено об этом народном движении только оттого, что не существует свободы печати.

— Бунт, — утверждает он, — единственный орган народной гласности.

Мышкин — прирожденный оратор. Несмотря на то, что его останавливают чуть ли не после каждого слова, он умудряется не сбиться, не потерять нить. Первоприсутствующий в ужасе оттого, что не может заставить этого человека замолчать.

— Довольно! — кричит он не своим голосом.

— Перехожу к другому предмету, — заявляет Мышкин, уже сказав то, что считал нужным сказать по существу дела.

Теперь он перечисляет незаконные меры, принятые против него во время предварительного следствия.

— После первого же допроса, — сообщает он, — я за нежелание отвечать на некоторые из предложенных мне вопросов был закован в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще в наручники. Одновременно с этим я был лишен возможности пользоваться не только чаем, но и кипяченой водой…

— Ваше заявление голословно, — прерывает его Петерс.

— О заковке в кандалы, — возражает Мышкин, — имеется протокол.

— Эти меры были приняты на дознании. Особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры.

— Так нас могут пытать, мучить, — говорит Мышкин, возвышая голос. — А мы не только не можем искать правду, нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с политическими преступниками хуже, чем турки с христианами.

— Ваши заявления голословны, — еще раз повторяет Петерс.

— Я подавал жалобы, но они не приложены к делу, а спрятаны под зеленое сукно. Сидеть в одиночном заключении без книг — это очень тяжелая пытка. Можно ли удивляться, что в нашей среде оказался такой громадный процент смертности и сумасшествия?

— Теперь не время и незачем заявлять об этом.

— Неужели, — спрашивает Мышкин, — ценою каторги, которая нас ждет, мы не купили себе право говорить на суде о насилиях физических и нравственных, которым «ас подвергали? На каждом слове нам зажимают рот.

— Вы высказали все, что хотели. Вам никто не зажимает рот.

— Если позволите, я кончу,

— Нет, я не могу позволить.

— После всех многочисленных перерывов, — говорит Мышкин, — которых я удостоился со стороны первоприсутствующего, мне остается сделать одно, вероятно, последнее заявление. Теперь для всех очевидно, что здесь не может раздаваться правдивая речь. Теперь я могу, я имею право сказать, что это не суд, а пустая комедия или нечто худшее, более отвратительное, более позорное, чем дом терпимости. Там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь…

— Уведите его! — кричит Петерс.

Жандармы оттесняют Мышкина от других подсудимых. В ход идут кулаки, слышны стоны, крики. Жандармский офицер, гремя шпорами, бросается по ступеням наверх, одной рукой обхватывает Мышкина, другой зажимает ему рот. Мышкин вырывается и кричит:

— Здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью.

В зале смятение, крики. Из толпы окруживших Мышкина голубых мундиров доносится его сдавленный голос:

— Торгуют всем, что есть дорогого для человечества.

Кто-то вскочил на стул и оттуда в исступлении выкрикивает:

— Негодяи! Подлецы! Холопы!

— Да успокойтесь же, да нельзя же так! — надрываются защитники, но их голоса тонут в общем шуме.

— Я прикажу пустить в ход оружие, — предупреждает Петерс.

Сабли обнажены. Кажется, вот-вот польется кровь. У кого-то из публики нервы не выдерживают напряжения. Раздается истерический крик. За ним второй, третий — уже в других концах залы. Какая-то женщина плачет навзрыд. Кто-то из защитников падает в обморок.

Сенаторы и сословные представители сбиваются в кучу. Прокурор сходит со своей конторки. Первоприсутствующий, позабыв объявить заседание закрытым, быстрым шагом уходит из залы.

О закрытии заседания сообщает по его поручению судебный пристав. Защита, возмущенная незаконными действиями суда, заявляет, что не покинет своего поста, пока не услышит о закрытии заседания, как полагается, из уст самого г-на первоприсутствующего.

Г-н первоприсутствующий вызывает защиту в судейскую комнату и там объявляет ей о закрытии заседания, но защита не уходит. Она требует, чтобы факты избиения подсудимых были занесены в протокол.

— Да это чистая революция! — кричит прокурор и настаивает на перенесении дела в военный суд.

Первоприсутствующий обвиняет защиту «в подстрекательстве» к бунту.

Соня знает обо всем случившемся от защитников. Но она так ясно представляет себе Мышкина и других действующих лиц этой драмы, что ей кажется, будто все, что происходило в суде, она видела собственными глазами, слышала собственными ушами.

«Неужели, — думает она, — этот сын народа погибнет для народного дела, неужели я встретила его только для того, чтобы проводить на каторгу?»

Скандал в зале суда не прошел бесследно. Со следующего же заседания место первоприсутствующего по «высочайшему повелению» занимает сенатор Ренненкампф. А еще через несколько дней Мышкина, Войнаральского, Ковалика, Муравского и чуть ли не всех мужчин-«протестантов» внезапно перевозят в крепость и держат там в одиночном заключении: без прогулок, без передач, без книг, переписки и свиданий.

Правительство сочло неприличным обнаружить перед Европой сразу такое большое число ниспровергателей «ныне существующего порядка». В Петербурге говорят, что так называемым «зачинщикам» и «коноводам» несдобровать, а остальных решено представить в виде воска, из которого можно лепить что угодно, или стада, которое всюду идет за своим вожаком.

И как бы в подтверждение этого еще до произнесения приговора выпускают пятьдесят человек — кого на поруки, а кого и совсем.

Выпустили на поруки и Сашу Корнилову, которую за ее буйное и независимое поведение прозвали Стенькой Разиным.

Она рассказала Соне, Ларисе и своей сестре Любе о том, какое убийственное впечатление произвел на оставшихся в предварилке перевод товарищей в крепость; как эти оставшиеся (и она в том числе) чуть ли не бунт подняли для того, чтобы их тоже перевели в крепость. Они собирались там объявить голодовку, надеясь добиться таким способом возвращения в предварилку хотя бы самых слабых из мужчин: Волховского, Синегуба, Чарушина.

— Женщин освободили, — сказала Люба, — потому что считают нас, конечно, существами низшего порядка.

Соня нахмурилась. Лариса помолчала немного, опустив свою красивую голову. А потом произнесла задумчиво:

— Только бы меня пустили вместе с Сергеем, больше я ни о чем не мечтаю.

Тихомирова оставили в предварилке. Соня не понимала, что это значит. А понять это ей было необходимо: ведь от вынесенного ему приговора зависела не только их личная судьба, но и судьба затеянного Соней предприятия.

Переоценка ценностей

Соня всеми правдами и неправдами старалась им облегчить жизнь в заключении, давала свой адрес кому только могла, и не мудрено, что освобожденные первым долгом приходят именно к ней.

Ну, а тех, которые не появляются, Соня разыскивает сама. Не для того они все сплотились во время процесса, чтобы, ровно ничего не сделав, снова разбрестись по стране.

Маленькая квартирка в номерах Фредерикса сама собой превращается в штаб-квартиру. Многие находят здесь и ночлег. В ход идут тюфяки, одеяла и даже портьеры. Соня и Лариса стелют их своим непритязательным гостям прямо на полу.

Шум. Гул. Разговоры. С утра до ночи народ. Дым такой, что дышать трудно. Здесь Сергей Кравчинский, Морозов, Вера Фигнер, Анна Якимова, Ковальская, Богданович, Соловьев. Все эти люди пока малоизвестные, но многим из них суждено прославить свои имена.

Тюрьма оказалась хорошей революционной школой. Долголетнее сидение, неправый суд даже людей, арестованных по ошибке, раньше до ареста и не помышлявших о социализме, о революционной деятельности, превратили в самых убежденных революционеров-социалистов. После долгих лет вынужденного молчания они торопятся поделиться мыслями. После вынужденного бездействия жаждут деятельности.

Взволнованы и возбуждены не они одни. Несмотря на отсутствие гласности, речь Мышкина услышали далеко за пределами суда. Весь Петербург, и чиновный и нечиновный, в курсе того, что происходит в зале заседаний. Слухи с небывалой быстротой разносятся по городу. Их передают с готовностью и слушают с жадностью.

И в этой жадности к слухам виновато само правительство, которое, несмотря на печатно данное обещание издать «особо» стенографический отчет, не только не издает ничего «особо», но и в «Правительственном вестнике» печатает один только обвинительный акт.

Другие газеты охотно сделали бы достоянием общества сенсационные подробности процесса, но им сделано специальное предупреждение: не сообщать на своих страницах о происходящем в суде ничего, кроме того, что уже печаталось ранее в «Правительственном вестнике». Стенографический отчет защиты по постановлению комитета министров подвергается сожжению.

Большинство петербуржцев, даже далеких от радикализма, возмущается действиями суда и сочувствует подсудимым, которых подвергли многолетнему заключению еще до того, как их вина была доказана. Многие утверждают, что в Европе за такие пустяки вообще не судят, и ссылаются при этом на специального корреспондента газеты «Тайме».

— Я присутствую здесь вот уже два дня, — сказал он кому-то из защитников, — и слышал пока только, что один прочел Лассаля, другой вез с собой в вагоне «Капитал» Маркса, третий просто передал какую-то книгу товарищу. Что же во всем этом политического, угрожающего государственной безопасности?

Атмосфера накалена не только в зале суда. Все больше ходоков с бесчисленными жалобами посылают к царю деревни. Все чаще вспыхивают в городах стачки рабочих. Все смелее устраивают демонстрации рабочие и революционеры-разночинцы. Чувствуется, что народ не хочет жить по-прежнему. Это окрыляет революционеров и приводит в замешательство господствующие классы. Они, как и всегда при революционной ситуации, чувствуют, что и управлять по-старому становится невозможно.

Уже действует циркуляр, предписывающий полиции: «При первом известии о стачке рабочих на каком-либо заводе или фабрике, не допуская дела до судебного разбирательства, немедленно по обнаружении главных зачинщиков между рабочими высылать таковых в одну, из назначенных для этого губерний». Ходоки из деревень и те попадают в тюрьмы и тоже ссылаются в «назначенные для того губернии».

Либералы, которые раньше до последних месяцев войны держали свои мнения при себе, теперь стали выражать их вслух. И мнения эти не слишком лестные для правительства. Говорят, что нельзя вести войну за освобождение других народов, а у себя дома свой народ держать в рабстве.

Правительством на этот раз недовольны и те, которые горой стоят за «исконное русское самодержавие». Они считают, что «Третье отделение его императорского величества канцелярии» действует во вред «его величеству» и своей системой административных высылок как будто нарочно разносит пропаганду по всем закоулкам страны. Они находят, что правительственный суд тоже как будто нарочно устраивает в своих стенах нечто вроде всероссийского съезда революционеров.

Говоря о съезде революционеров, они не так уж далеки от истины.

Люди, шедшие «в народ» весной 1874 года, были разбросаны по всей России, не имели общих установок. Самые организованные среди них — чайковцы — и те только начали тогда вырабатывать программу и налаживать связь с другими кружками.

Чтобы поделиться опытом и, главное, прийти к соглашению, они решили встретиться осенью и действительно встретились осенью, но уже не 74-го, а 77-го года, встретились на скамье подсудимых.

После всего пережитого, после общего протеста они впервые чувствуют, что могли бы стать сплоченным целым, сообществом, партией. Впервые чувствуют себя силой, но не знают еще, куда эту силу направить.

Многие из них, идя в 74-м году «в народ», как в «обетованную землю», верили, что стоит только бросить искру и разгорится огонь, что близок день, когда вое огни сольются в одно всепоглощающее пламя. Верили, подобно Бакунину, что народ готов к революции.

Верили, а теперь перестали верить. Они отдают себе отчет в том, что в их неудачах виноваты не одни только правительственные репрессии. Они заметили, что крестьяне, которые охотно слушают, когда с ними говорят о господах, о податях, о налогах, о правительственном гнете, замыкаются сразу, как только речь заходит о социализме. Они готовы признать, что действовали неправильно и крестьяне их не поняли. Но признаться, что сами не поняли крестьян, отказаться от веры в «коммунистические инстинкты» мужика, веры «в особый уклад, в общинный строй русской жизни», выше их сил.

Они видят ту деревню, которая была, а не ту, которая есть. На классовое расслоение деревни— появление в ней своей буржуазии и своей бедноты, на быстрый рост пролетариата в городе они смотрят как на величайшее несчастье.

Капитализм кажется им на русской почве тепличным растением. Он искусственно насаждается правительством. Нужно торопиться. Нужно поднять крестьянство на восстание, пока еще существует община, пока не окончательно разрушились старые устои.

Но как, каким образом? Неудача «хождения в народ» заставляет искать новых путей борьбы.

Соня и раньше не думала, что революция наступит скоро, и потому не испытала той горечи разочарования, какую испытали ее романтически настроенные товарищи. Может быть, как раз из-за того, что она пожила в деревне одна из. первых, движение в народ, которое позднее захватило молодежь, не заставило ее бросить на произвол судьбы «рабочее дело» и кинуться сломя голову в деревню. Да и арестовали ее прежде, чем это движение приняло для интеллигентной молодежи массовый характер, а о том, что произошло потом в «шальное», в «сумасшедшее» лето 1874 года, она знала только от других. Ей стуком рассказывали об этом заключенные; записками оставшиеся на воле.

Всероссийский съезд революционеров продолжается в Сониной квартире, теперь уже на Знаменской улице — прежняя оказалась недостаточно конспиративной. Освобожденные встречаются здесь не только между собой, но и со всей радикальной молодежью Петербурга.

Молодежь готова на руках носить «выходцев того света». Она сама еще не скиталась по тюрьмам и не может хоть сколько-нибудь спокойно слушать рассказы из тюремной жизни. Она полна негодования, возмущения, жажды мести.

Но сами «выходцы с того света» чувствуют себя на этом свете, среди этой новой молодежи как-то не по себе. Их смущает, что не только поколение, выросшее за годы, когда они были изъяты из жизни, но и многие из их друзей думают теперь иначе, чем думали раньше, несколько лет назад.

Словарь и тот у них изменился: они говорят о неоплатном долге народу, о социализме, о пропаганде гораздо реже, чем о револьверах и кинжалах. И чаще всего они склоняют и спрягают такие слова, как месть, отомстить, отплатить. Их револьверы еще не стреляют, кинжалы они тоже не пускают в ход, но уже носят их с собой — на всякий случай.

Если можно, кажется им, с оружием в руках добывать свободу для славян, то почему нельзя тем же оружием отстаивать свою свободу, свои права. Это еще не конкретные планы, не политическая программа, а нарастающее настроение, мысли, которые бродят в возбужденных головах.

Соня прислушивается к возникающим спорам и думает свое: «Месть непонятна народу, не нужна даже тому, за кого мстят». И когда вокруг нее говорят о мщении, обдумывает планы освобождений.

Спасти кого только можно, восстановить кружок, включить в него лучших людей, воплотить в жизнь ту несуществующую единую революционную партию, от имени которой говорил на суде Мышкин, — вот что кажется ей первоочередной задачей.

Спасти кого только можно, но для этого нужны люди и деньги, много денег.

Декабрьские сумерки. На улицах уже почти темно, но фонари еще не зажжены. Недалеко от Знаменской площади Соня нанимает извозчика и едет на другой конец Невского. Подъехав к невысокому дому, она неторопливо входит в парадный подъезд, но вместо того, чтобы подняться по лестнице, быстро опускается на несколько ступенек вниз и через узкую, почти незаметную дверь выходит во двор, затем — во второй двор и только после этого на нужную ей улицу.

Через какой-нибудь час к противоположной стороне Знаменской площади, прямо к Николаевскому вокзалу, подъезжает молодая нарядная дама. В изящном дорожном пальто, в шляпе с вуалеткой Соня на этот раз больше похожа на дочь губернатора, чем на скромную фельдшерицу.

Она так быстро возвращается из своей конспиративной поездки, что не только полиция, но и товарищи, которых она не посвятила в свои планы, не успевают заметить ее отсутствия.

Глубокая ночь. Все спят. Только в одной комнате горит керосиновая лампа. Сестры — Люба Сердюкова и Саша Корнилова — пишут письма. Люба свое уже заканчивает, а Саша только начала.

«Сверх всякого ожидания, дорогая Верочка, — пишет она Вере Николаевне Фигнер, — строчу вам в доме своем. У нас ветер переменился: нас окончательно признали мальчишками, неразумно увлеченной толпой, действовавших под влиянием двадцати-тридцати человек. Большинство, вероятно, отделается административной высылкой, и вся злость будет вымещена на этих двадцати-тридцати наиболее энергичных и выдающихся личностях. Вы легко можете себе представить, как тяжело уходить из тюрьмы при таких условиях. А еще тяжелее то, что не можете иметь твердой уверенности, что удастся облегчить участь обреченных на гибель. Такая пустота и в людях и в средствах, что не на кого надеяться».

Сестры не боятся писать о самых сокровенных мыслях и чувствах, потому что письма отправляют не по почте, а с доверенным лицом. Вера Петровна Чепурнова, которую защита вызвала из Самары в качестве свидетельницы, собираясь в обратный путь, согласилась по Любиной просьбе положить к себе в чемодан не только письма подсудимых, но и подготовленные для нелегальной печати копии судебного отчета.

Вера Петровна не молода и отнюдь не радикалка, но ей по душе идейная молодежь, а с Любой за те два месяца, что прожила у нее в квартире, она даже успела подружиться.

Звонок. Второй. Третий. Свисток, и поезд медленно сдвигается с места. Вера Петровна, стоя у окна купе второго класса, машет на прощанье рукой. Она не привыкла к конспирациям и довольна, что ей удалось благополучно выбраться из Петербурга.

Но на ближайшей станции, прежде чем провожавшие ее друзья успели добраться до дому, в купе входят переодетые жандармы и, не говоря ни слова, высаживают из вагона Веру Петровну вместе с ее драгоценным чемоданом. Они проделывают это настолько быстро и ловко, что поезд не задерживается на станции ни одной лишней секунды.

Все выполняется точно по предписанию Третьего отделения, которое распорядилось действовать осторожно, «чтобы не обратить внимания публики».

Опять Третье отделение, опять допрос

«Так по крайней мере, — думает она, — никого не потянешь за собой». За частичку «не» трудно зацепиться.

Допрос длится долго. Вопросы касаются Мышкина, Наташи Армфельдт, Любы Сердюковой, Веры Фигнер. Жандармский офицер старается вытянуть из Сони все, что она знает. Соня отмалчивается, отнекивается и, в свою очередь, старается выведать у него, что известно в Третьем отделении.

Но что известно в Третьем отделении и откуда известно, ей становится ясно, когда к. концу допроса офицер считает почему-то нужным показать ей Любино письмо.

«Не знаю, — читает Соня, — сумеем ли что-нибудь организовать прочное и солидное для освобождения. Деньги 9 000 (рублей) надеемся взять под вексель у Армфельдт, она, наверно, даст; Перовская поехала уже к ней. Ах, если бы удалось освободить Мышкина! Это редкий и действительно из всех выдающийся человек; страстная приверженница чайковцев, я все-таки отдаю ему предпочтение перед всеми. Мне кажется только, что его сгноят в крепости, как Нечаева… Теперь, Верочка, у нас все исключительно заняты этой одной мыслью, все остальное на заднем плане. Да и вообще у всех наших чайковцев после долголетнего сидения такое состояние явилось, что все боятся воли, нежели хотят ее. Чувствуют себя совсем чуждыми этому миру и все представляют себе, как бы взялись за дело, если бы вдруг очутились свободными гражданами».

Соня обрадовалась, конечно, что ее визит в Третье отделение не затянулся на долгие годы, но ее огорчили письма, которые она прочла, не только их содержание, но и тон, каким они были написаны. Она тоже не знала еще, как при новых обстоятельствах взяться за прежнее дело, но была настроена совсем не так пессимистически, как ее подруги. Она изо всех сил старалась восстановить кружок, привлекала к нему новых людей, делала все что могла, чтобы поднять дух у изверившихся.

Пока подсудимые, находившиеся на свободе, старались восстановить прежнее сообщество, дело в суде дошло и до прений сторон. Речь прокурора Желиховского, юридически совершенно беспомощная, растянутая и бесцветная, была полна истерических выкриков. Переходя из одной крайности в другую, он изображал подсудимых то в виде закоренелых злодеев, то в виде недоучившихся мальчишек. Это не помешало ему обвинить всех огулом не только в государственных преступлениях, но и в преступлениях против нравственности. Обвинение Желиховский строил, опираясь на данные предварительного дознания, нисколько не считаясь с тем, что все эти данные были фальсифицированы, как выяснилось на самом судебном следствии при перекрестном допросе свидетелей.

Желиховский, как про него говорили в кулуарах, пытался избытком лжи возместить недостаток таланта. У него не хватало не только таланта, но и самого обыкновенного такта. Присутствующие в зале заседаний были поражены, когда он, обвинитель, вдруг сам отказался от обвинения чуть ли не ста человек, сказав, что они были нужны ему только для фона.

«За право быть этим фоном, — писал потом Кони, — они, однако, заплатили годами заключения и разбитой житейской дорогой».

Доказывая, что подсудимые составляют преступное сообщество и связаны сложной иерархией отношений, Желиховский пытался свести улики, имевшиеся у него против отдельных лиц, в улики против целого. А так как и этих улик не хватало, он без всякого стеснения заменял их ссылками на доносы и собственное патриотическое чутье.

И все равно усилия прокурора оставались тщетными. Собранное его красноречием сообщество ежеминутно рассыпалось на отдельные части.

Почти все защитники начинали свои выступления с опровержения фактической стороны обвинения. Когда же им удавалось доказать ошибочность посылок, то и сделанные из этих посылок выводы отпадали сами собой.

Да и можно ли было говорить об огромной разветвленной организации, о точном распределении ролей между подсудимыми, когда судебное следствие установило, что большинство из них раньше друг о друге даже не слышало.

Атмосфера в зале суда становилась все более напряженной. Объяснялось это отчасти тем, что смертность среди подсудимых в последние дни процесса достигла апогея. Почти ни одного заседания не проходило без того, чтобы кто-нибудь из защитников не заявлял о кончине своего подзащитного. Заявления эти производили тем более тягостное впечатление, что среди недожавших до приговора были люди, вину которых так и не удалось доказать.

Если известия о новых смертях производили тяжелое впечатление на посторонних, то понятно, что Соня не могла к этим известиям относиться хоть сколько-нибудь спокойно.

В зале суда сообщали только об умерших, она же знала и о «стоящих на очереди», о безнадежно больных, об умирающих. «Смерть лучше каторги», — говорила она себе, но это было плохим утешением, ведь многим ее товарищам каторга предстояла на самом деле.

Прокурор в своей речи обвинял не только подсудимых, но и защиту. Защита тоже не осталась в долгу. Она обвиняла в беззаконии и самого Желиховского, и Жигарева, и Слезкина, и всех остальных «спасителей отечества». Защита доказывала, что обвинительный акт не только неточен, но и фактически неверен, возмущалась неподобающим отношением представителя обвинения к большинству свидетелей, неподобающим значением, которое он придал в своей речи шпионам и доносчикам.

Адвокат Александров предсказал прокурору, что его имя будет прибито потомками к позорному столбу.

Адвокат Таганцев объяснил страстность, с которой защита отнеслась к своей миссии, тем, что ей «пришлось ознакомиться с повестью тяжелых страданий, смертей, сумасшествий; с повестью, которая продолжалась и здесь во время следствия».

— И речь идет, — сказал он, — не только о тех ста девяноста трех подсудимых, которых вы видели перед собой, но о многих и весьма многих сотнях пострадавших. Следственный потоп 1873–1876 годов бурными волнами пронесся по всей России, зацепил самые мирные ее закоулки, везде оставляя горе и беспокойство, загубленную молодость, разрушенную семейную жизнь. Вспомните картины, которые рисовались здесь в суде свидетелями этого погрома. Разве защита могла быть спокойна при таких условиях?

Отстаивая права подсудимых, защита отстаивала сам принцип законности, отстаивала собственное право на существование. В конце концов даже предубежденным людям стало ясно, что преступное сообщество в масштабе империи если и существовало, то только в воображении самого прокурора.

И на этот раз, как это бывает порою, к трагическому примешалось комическое. Давно Соня не смеялась так весело, как в тот день, когда прочла удивительно ловко переложенную кем-то в стихи речь Желиховского. Подсудимые были в этих стихах представлены не в слишком героическом виде:

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎