Пушкинское у Гоголя. Гоголевское у Пушкина
Даниил Хармс как-то, по привычке мрачно, пошутил (возможно, имея в виду как раз литературоведческие штудии на тему «Пушкин и Гоголь):
«Гоголь падает из-за кулис на сцену и смирно лежит.
П у ш к и н (выходит, спотыкается об Гоголя и падает). Вот черт! Никак об Гоголя!
Г о г о л ь (поднимаясь). Мерзопакость какая! Отдохнуть не дадут. (Идет, спотыкается о Пушкина и падает.) Вот черт! Никак об Пушкина споткнулся!
П у ш к и н (Поднимаясь). Ни минуты покоя! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает.) Вот черт! Никак опять об Гоголя!
Г о г о л ь (поднимаясь) Вечно во всем помеха! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает.) Вот мерзопакость! Опять о Пушкина. »
Абсурдистское начало гоголевского творчества Хармсу было особенно близко. И в данном случае истина вывернута наизнанку. Творческое общение Пушкина и Гоголя было постоянным и по-своему непредсказуемым состязанием.
Общеизвестно, например, что сюжеты двух главных произведений Гоголя были подарены ему Пушкиным. Но только Гоголь мог в основу этих сюжетов заложить вакуумную призрачность: ничтожество, принятое за грозного ревизора, и нечто не существующее, обретшее коммерческую ценность.
В литературоведении неоднократно подвергалась сравнительному исследованию тема «маленького человека» и обычно подчеркивалось, что Гоголь здесь отталкивался от пушкинского опыта — в частности, от повести «Станционный смотритель». Это, конечно, справедливо, но в то же время гоголевская трактовка такого персонажа принципиально отлична от пушкинской. У Гоголя ничтожный по своему социальному положению герой всегда сохраняет стремление к неожиданному возвеличиванию. Таковы Попрыщин — испанский король, Хлестаков — ревизор, Башмачкин — вставший грозной тенью укора над Значительным лицом. Это ведет Гоголя к необходимости прибегать постоянно к условным формам искусства: к свободному освобождению от жестко детерминированной реальности, к гротесковому отображению противоречий жизни, к фантастическому сопряжению несопоставимого. Как это не похоже на Пушкина!
Первые книги прозы Пушкина и Гоголя («Повести покойного Ивана Петровича Белкина» и первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки») вышли в свет почти одновременно. «Гоголь усвоил для «Вечеров», — замечает Г. А. Гуковский, — трехступенчатую композицию авторского образа, данную «Повестями Белкина» и известную еще ранее, — например, у Вальтер Скотта». 2 Е. Н. Купреянова возражает на это: «Гоголь решительно ничего из «Повестей Белкина усвоить не мог, поскольку написал и сдал в типографию первую часть «Вечеров» до знакомства с Пушкиным, а вышла она несколько раньше «Повестей Белкина». 3 Казалось бы, сказано убедительно. Однако реальная жизнь, равно как и живое общение двух великих писателей (пусть даже один из них только начинает свое поприще) всегда таят в себе неожиданные повороты, которые не всегда подчиняются правилам формальной логики.
Как показывают факты, косвенное влияние на окончательное оформление «Вечеров» Пушкин все же оказал. Известно, что в построении своей книги Гоголь воспользовался советом П. А. Плетнева, который, чтобы «оградить юношу от влияния литературных партий и в то же время спасти повести от предубеждения людей, которые знали Гоголя <. >, присоветовал ему «строжайшее инкогнито» и придумал для его повестей заглавие, которое возбудило бы в публике любопытство». 4 Это свидетельство П. А. Куллиша, появившееся в печати еще при жизни Плетнева, а потому в высшей степени авторитетное. Опасение же насчет предвзятого отношения «литературных партий» к книге молодого прозаика было, очевидно, подготовлено сходными пушкинскими размышлениями в письме к Плетневу от 9 декабря 1830 г.: «Еще не все (весьма секретно). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя, ибо Булгарин заругает» (XIV, 133). 5 Не менее любопытно в сообщении Куллиша указание на то, что Плетневым было даже придумано заглавие книги — «Вечера на хуторе близ Диканьки»; топоним, здесь употребленный, был известен русскому читателю из новой поэмы Пушкина «Полтава» (вышла в свет в марте 1829 г.), где дважды упоминалось поместье Кочубея.
Гоголь вступал в литературу в атмосфере пушкинской эпохи. При этом нельзя не заметить по-своему разных направлений художественных исканий Пушкина и Гоголя на рубеже 1830-х гг. Окончательно оформленные в зоне непосредственных творческих контактов первые прозаические циклы Пушкина и Гоголя по сути дела принадлежат к разным эпохам русской литературы. В самом деле, — их, казалось бы, самоочевидная типологическая общность сильно преувеличена. Принцип циклизации двух книг несхож: у Гоголя используется проверенный, обычный для практики русских писателей тех лет и освещенный многовековой мировой традицией простейший способ объединения рассказов, якобы прозвучавших в дружеской компании, собравшейся в уединенном месте. «Повести» же Пушкина строятся принципиально иначе: дружеского круга собеседников здесь нет, рассказчик Белкин — хронист, передающий истории, слышанные им в разное время, от лиц, едва ли ему близко знакомых. Гоголь близок к миру своих героев, к тому же в первой части «Вечеров» условия «игры» им не реализованы до конца; вернее, они возникли позже самих рассказов, и потому в первой части «Вечеров» — вопреки установке в предисловии на неавторские речь и образ мыслей — голос подлинного автора звучит прямо и непосредственно, вступая в противоречие с миропредставлением условного «издателя». Как уже неоднократно отмечалось в литературе, Рудый Панько был бы не в состоянии передать напряженно-лирическую манеру рассказчика «Сорочинской ярмарки» и «Майской ночи» — поэта, мечтателя. Не желая жертвовать двумя самыми поэтичными повестями первой части своих «Вечеров», Гоголь уже в предисловии обнажает конфликтную несовместимость двух стилистических пластов книги. Выясняется, что четные повести рассказывает дьячок Диканьской церкви, а нечетные — приезжий из Полтавы (в нем Гоголь в 1831 г. иронически персонифицировал себя самого, — каким он был всего два года назад). Два эти оригинала находятся в ссоре, и Рудый Панько явно держит сторону дьяка. Во второй части «Вечеров» полтавский краснобай изгоняется с хутора, а тем самым — из книги.
Первоначально Гоголь считал, что, обладая запасом «малороссийских былей», он может продолжать «Вечера» в течение нескольких выпусков. Однако в начале второй части он заявлял: «Вот вам и другая книжка, а лучше сказать, последняя» (1, 106). Мир предания уже прямо сталкивается с современностью и в конечном счете оказывается незащищенным, призрачным, условным.
Даже в «Ночи перед Рождеством», сюжетно наиболее близкой к «Сорочинской ярмарке» и «Майской ночи», рассказ не обособлен вовсе от прозаической повседневности. Как можно догадаться, его ведет приезжий из Миргорода («приехал еще. вот позабыл, право, имя и фамилию. Осип. Осип. Боже мой, его знает весь Миргород! Он еще когда говорит, то всегда щелкнет наперед пальцем и подперется в боки. » — 1, 196). Повествуя о забавной небывальщине, он не может, однако, отрешиться от живых впечатлений — ср., например: «. ноги у черта были так тонки, что если бы такие имел яресковый голова, то он переломал бы их в первом казачке. Но зато сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды» (1, 202). Попутно, хотя и некстати, вспоминаются и сорочинский заседатель, и судья, и городничий, и подкормий, и канцелярист волостного писаря и пр. и пр. Современные подробности по-гоголевски (как у зрелого Гоголя) здесь представлены чрезмерно, но сам опыт бытописи писатель не в последнюю очередь черпает в пушкинских повестях, доводя его до гротесковых пределов.
В полной мере воссоздать творческие контакты двух писателей невозможно, но все-таки стоит попытаться выделить пушкинское начало в повестях, которые Гоголь писал летом 1831 г. и которые вошли потом во вторую часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Может показаться достаточно случайным некоторая сюжетная перекличка «Ночи перед Рождеством» с лицейской поэмой Пушкина «Монах», где использовано житие Иоанна Новгородского, слетавшего на бесе а Иерусалим. 6 Но в том, что, изображая одураченного Вакулой черта, Гоголь вспоминал забавного бесенка из сказки о Балде, сомневаться, как нам кажется, не приходится.
Эти совпадения вовсе не покажутся случайными, если мы будем иметь в виду, что Гоголь наверняка читал Пушкину свои новые повести. Такое чтение предполагало какой-то отклик Пушкина. И было бы странно, если бы он не коснулся при этом интересовавших его тем.
Нельзя не обратить внимания и на то, насколько строже становится Гоголь в описаниях («напряженность» его стиля была отмечена всеми критиками, откликнувшимися на первую часть «Вечеров»):
«Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа. » (1, 201).
Здесь несомненны уроки пушкинской прозы (может быть, даже прямая пушкинская правка), как их понимал Гоголь. Вспомним его замечание, что Пушкин принялся за прозу, чтобы «не отвлекаться по сторонам и быть проще в описаниях».
Возможно, в обстановке царскосельских бесед произошло и окончательное оформление повести «Страшная месть». Судя по некоторым намекам, замысел ее относился к поре работы Гоголя на первой частью «Вечеров», но туда повесть не попала, подвергшись окончательной обработке летом-осенью 1831 г. Стилизованная под народную легенду, повесть, как известно, не имеет сюжетных аналогов в украинском (и русском) фольклоре. Безрезультатными оказались и поиски народно-поэтических мотивов песни бандуриста, венчающей повесть. Между тем уже запев «Воевал король Стефан с турчином» — отчетливо ориентирует песню на книгу П. Мериме «Гузла», анонимно изданную в 1827 г. сразу же приобретшую общеевропейскую известность в качестве «иллирийских песен», хотя подлинное их авторство в начале 1830-х гг. было уже раскрыто. «Впрочем, — походя, как общеизвестный факт, отмечалось в рецензии на книгу Н. Маркевича «Украинские мелодии», — еще скорее можно быть подражателем старине в стихотворениях, чем в мелодиях. И знаток ошибется иногда, читая таких подражателей, как Мериме, но еще не нашелся Мериме для напевов народных». 7
Именно потому, вероятно, Гоголь в «Страшной мести» использует не сюжетику «Гузлы», а лишь прием: стилизует под народную песню (пересказанную в повести прозой, как и у Мериме) легендарное повествование, объясняющее предысторию и суть изложенных им событий. Можно понять, почему Гоголю оказался особенно близким несомненно им замеченный в «Гузле» мотив побратимства. В истолковании французского писателя нарушение этого обряда тоже величайший грех. 8 Для Гоголя же предательство названного брата — не только попрание моральных норм, но и гибельный отрыв от национальных корней, 9 сопоставимый с изменой христианской вере, что подчеркнуто в обрисовке колдуна, прямого потомка предателя-побратима Петра. Проблематика «Страшной мести» отзовется в «Тарасе Бульбе», а позже в совершенно неожиданном качестве прозвучит и в «Шинели»: «И долго потом, среди веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкой на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой».
Трудно отделаться от впечатления, что впервые возник этот генеральный для творчества Гоголя мотив в зоне пушкинско-гоголевских контактов, имея в виду позднее Пушкином созданные «Песни западных славян», стимулированных той же «Гузлой». Сейчас невозможно решить, кто из них первым обратил внимание на книгу, сыгравшую важную роль в творчестве обоих писателей.
Несмотря на видимое неравенство литературных отношений в 1831-м году неофита Гоголя и мэтра Пушкина, их общение было плодотворным для каждого из них.
Внимание исследователей давно останавливало довольно загадочное замечание Пушкина о своих болдинских повестях, «от которых Баратынский ржет и бьется». Своеобразной материализацией этого, нам уже недоступного впечатления от белкинских историй служит гоголевская повесть о Шпоньке, предельно утрирующая пушкинский стиль повествования о заурядных героях и их «свершениях». Отметим, что и характером своим, и социальным положением, и биографией Иван Федорович Шпонька удивительно сходен с Иваном Петровичем Белкиным.
Любопытно, что гоголевская неоконченная история 10 об Иване Федоровиче Шпоньке была воспринята одним из язвительнейших литераторов пушкинской эпохи, О. И. Сенковским, в качестве пародии на пушкинскую прозу. Свидетельством того служит его «Повесть, потерянная для света» (1834), опубликованная в «Библиотеке для чтения» под псевдонимом «А. Белкин». В ней описывается (с мельчайшими бытовыми подробностями) загородный обед петербургских обывателей, один из которых в изрядном подпитии рассказал «любопытный случай по провиантской части». Однако наутро никто из приятелей так и не может вспомнить, о чем шла речь, и его повесть так и остается навсегда «потерянной для света». Тем самым, намеченая в письме «ненарадовского помещика» история о пропавших рукописях Белкина, развитая Гоголем, доводится Сенковским до абсолютного абсурда. Замечено, что «Сенковский склонен здесь видеть насмешку над реалистическими тенденциями русской прозы, предвестием «натуральной школы», с которой редактор «Библиотеки для чтения» будет вскоре бороться зло и планомерно». 11
Комическое воодушевление было яркой чертой дарования Гоголя. «Читатели наши, — писал в 1836 г. Пушкин, — конечно, помнят впечатление, произведенное над нами появлением „Вечеров на хуторе“: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы <. > не смеявшиеся со времен Фонвизина» (XII, 27).
Ю. М. Лотман, отмечая идиллический тон «Вечеров», сближает эту оценку с изречением Екатерины П: «Народ, поющий и пляшущий, зла не мыслит». 12 Возможно, это и так, но важно понять и толкование самим Пушкиным подобного выражения. В романе о царском арапе читаем: «. старая женщина <. > вошла припевая и приплясывая <. > «Здравстуй, Екимовна, — сказал князь Лыков, — каково поживаешь?» — «Подобру-поздорову, кум: поючи и пляшучи» (VIII, 20). «Поючи и пляшучи» здесь — признак народного балагурства, восходящего к скоморошеству.
В период первого общения с Гоголем Пушкин и сам осваивает эту манеру лукавого и язвительного балагурства — в фельетоне «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов». Ознакомившись с фельетоном, Гоголь в письме к автору от 21 августа 1831 г. советовал усилить памфлетный яд восторженного сравнения Булгарина и Орлова, объявив их руководителями двух господствующих направлений в русской словесности:
«. На одном из них, т. е. на Булгарине, означено направление чисто Байронское (ведь это мысль недурна сравнить Булгарина с Байроном). Та же гордость, та же буря сильных непокорных страстей, резко означившая огненный и вместе мрачный характер британского поэта, видны и на нашем соотечественнике; то же самоотвержение, презрение всего низкого и подлого принадлежит им обоим. »
В ответном письма Пушкин тактично отвел этот совет, делая вид, что его это не касается: «Проект вашей ученой критики удивительно хорош. Но вы слишком ленивы, чтобы привести его в действие» (XII, 215). Видимо, гоголевская мера комического воодушевления Пушкину показалась здесь чрезмерною. В высшей степени интересно, однако, что спустя два года Пушкин не узнал своего же приема, предельно развитого Гоголем, записав в своем дневнике З декабря 1833 г.: «Вчера Гоголь читал мне сказку „Как Иван Иванович поссорился с Иваном Тимофеевичем“ — очень оригинально и очень смешно» (ХП, 316). 13 Примечательна и творческая история пушкинской «Пиковой дамы».
28 сентября 1833 года В. Ф. Одоевский обратился к Пушкину с неожиданным предложением: «Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудый Панек по странному стечению обстоятельств описали: первый — гостиную, второй — чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность — погреб, тогда бы вышел весь дом в три этажа и можно было бы к „Тройчатке“ сделать картинку, представляющую разрез дома в 3 этажа с различными в каждом сценами; Рудый Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: „Тройчатка, или Альманах в три этажа, сочинение и проч. “ — что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и „Тройчатка“ не выйдет к новому году, что кажется необходимым. — А что сам Александр Сергеевич?»
В приписке к письму также сообщалось, что «мысль о трехэтажном альманахе» В. А. Жуковскому «очень нравится».
На «чердак», вероятно, предназначалась повесть Гоголя «Портрет». 14 Под «гостиной» здесь имелась в виду повесть Одоевского (Гомозейки) «Княжна Мими», напечатанная позже в «Библиотеке для чтения» (1834. Т. 8, кн. 1). Как заметил П. Н. Сакулин, «многоэтажное построение сцены входило в первоначальный замысел Одоевского», в черновиках которого сохранились два варианта фантастического пролога к повести, предваренные эпиграфом из Кирши Данилова: «Заглянем в подполье — В подполье черти Востроголовы». 15
У Пушкина же к осени 1833 года не было ничего готового для альманаха. Однако среди набросков 1832 года существовал тот, который впоследствии разовьется в повесть «Пиковая дама»: две написанные вчерне главки так называемой повести об игроке, герой которой носит фамилию Германн.
Не исключена возможность, что о замысле повести об игроке был осведомлен кто-то из троих: Одоевский, Гоголь или Жуковский, — трудно иначе допустить, что первый из них мог бы предложить Пушкину специально подстраиваться к альманаху «Тройчатка», две «верхние части» которого были уже готовы (или почти готовы).
Альманах «Тройчатка» в конечном счете не получился. Тем не менее этот издательский замысел должен быть учтен при анализе стилистики «Пиковой дамы». Повесть эта стоит несколько особняком в пушкинской прозе, точной и ясной по стилю. Несомненно, что реальные черты Петербурга здесь изначально скрадываются намеренно, что позволяет исподволь нагнетать фантастическую атмосферу. Обуянный маниакальной идеей, Герман все менее и менее способен различать реальные очертания окружающих его мест и лиц. Только в «Заключении» наконец появляется, от автора, единственная в повести точно названная петербургская реалия: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере. »
Такая стилистика будто бы несет в себе черты иной, не пушкинской, художественной манеры. Само пристрастие к метонимии, приобретающей фантастические, гротесковые черты, — известная примета гоголевского стиля, особенно ярко проявившаяся в его петербургских повестях.
Повестью Пушкина было предложено открыть альманах: она должна была описывать обитателя нижнего этажа.
Здесь следует выявить реальное значение слова «погреб» («подвал») в пушкинскую эпоху. «Словарь Академии Российской» толкует его так: «Погреб — нижнее жилье в домах, которое несколько опускается в землю. Дом на погребах, с погребами. Жилые погреба». 16
В первоначальном наброске повести об игроке местожительство героя в этом отношении не было прояснено. Германн же «Пиковой дамы» живет именно в погребе, где его посещает видение, открывшее тайну трех карт: «В это время кто-то с улицы заглянул к нему в окошко, — и тотчас отошел». Понятно, что заглянуть с улицы в окошко можно было в жилье нижнего этажа, т. е. в погреб, по определению того времени.
Независимо от того, знаком был или нет Пушкин с повестями Одоевского и Гоголя, предназначенными для «гостиной» и «чердака», он, несомненно, ясно представлял себе идейно-художественную направленность замышляемого альманаха. Ему было известно, что социальная тема «этажей» была особенно популярна в новейшей французской литературе. 17 Само название альманаха, придуманное Гоголем, подчеркивало сатирическую направленность предназначенных туда произведений: в словарике, приложенном к первой части «Вечеров на хуторе близ Диканьки», значилось: «Тройчатка — тройная плеть». И в самом деле, сатирическому разоблачению подвергается не только обитательница гостиной в повести Одоевского «Княжна Мими», но и герой «Портрета» (хотя для жителя чердака, казалось бы, могли быть годными иные, сентиментально-романтические краски). Пушкин, как видим, также избирает в герои «подвального» произведения человека, не вызывающего «благотворительного» сочувствия.
Так возникает идейная перекличка трех повестей.
«Княжна Мими, — подчеркивает П. Н. Сакулин, — с сознанием своей правоты совершившая, в сущности, ряд тяжких преступлений, служит печальным примером того, во что превращается человек, убивший в себе поэтическую стихию. Здесь корень зла». 18
Почти теми же словами можно было бы определить основную мысль и гоголевского «Портрета», и пушкинской «Пиковой дамы».
Как нам представляется, получив в Болдине письмо от Одоевского с предложением принять участие в альманахе, Пушкин вступает в соревнование с ним и отчасти с Гоголем, используя их стилистические и сюжетные приемы, создавая свою «фантастическую сказку», естественно, однако, вырастающую из реальности. Однако к 30 октября 1833 года он остыл к этому замыслу, решив не делать своего вклада в альманах, — увлекшись, по всей вероятности, другой своей «петербургской повестью», поэмой «Медный всадник».
Такова, на наш взгляд, внешняя история создания «Пиковой дамы», которую Пушкин начал писать в Болдине, ориентируясь на состав альманаха «Тройчатка». Было бы интересно осуществить в наше время это не состоявшееся в ту пору издание (в чем-то предвосхищавшее альманах Белинского «Физиология Петербурга»). Повесть Пушкина в соседстве с «Княжной Мими» Одоевского и «Портретом» Гоголя предстала бы в контексте литературы своего времени, по-своему оттенив художественный гений Пушкина, умевшего учиться у своих современников и всегда выходившего победителем в таком учении.
Только в творчестве писателей «второго» и «третьего» рядов традиция осуществляется в виде более или менее удачного подражания. В высших эшелонах литературы заимствование качественно иное: по известной формуле Мольера, великий писатель берет свое везде, где его находит, тем самым сохраняя для культуры открытия своих предшественников, вводя их в активный фонд литературных традиций. Так Гоголь «подражал» В. Т. Нарежному, придавая сюжету о ссоре двух соседей неожиданную глубину и масштабность. Когда же в творчестве встречаются два равновеликих гения, это всегда ведет к нарастающему ускорению литературного развития. Это усвоение с полуслова, род постоянного соперничества. Оно, конечно, может принимать и конфликтные свойства. По преданию, К. Н. Батюшков в августе 1820 г., прочитав стихотворение Пушкина «Юрьеву» («Любимец ветреных лаис. »), скомкал листок с текстом и воскликнул: «О, как стал писать этот злодей!» 19 Наверное Батюшков был бы утешен, услышь он слова (впрочем, столь же легендарные) Пушкина о Гоголе: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя». 20 Может быть в житейской ситуации нечто подобное и могло быть сказано. Но Пушкин и у Гоголя брал также «свое». «Зависть, — как-то заметил он, — сестра соревнования, следственно из хорошего роду» (ХП, 179).